Франтишек Кубка:
Она была настолько лирична, что и в разговорах совершенно неличных постоянно говорила о себе. Абсолютно ненавязчиво и мило. Например, как это ужасно – заниматься хозяйством. Так любят рассказывать о себе малые дети.
Говорила она по-московски, чуть приподнято, но совершенно естественно. Словарь ее был богат. Наряду с обычной обиходной речью он изобиловал и редкими терминами, и одновременно просторечными выражениями, словечками и оборотами. Она умела по-деревенски назвать каждое растение, любое орудие крестьянского труда, всякую ленточку или кружевце на сарафане. В одной фразе она могла соединить метафору из области барочной архитектуры с образом расцветшей межи. Как далека она была от мистики, в отличие от большинства сверстников! [1; 353–355]
Мария Иосифовна Белкина:
Могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей Конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить «Lotte in Weimar»[6] Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гёте был не ее Гёте – и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.
Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! ‹…›
После встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы [4; 32–33].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Ее любимая игра – словесный теннис. Скажешь: «Венеция», она отвечает: «Казанова». У нее была удивительная способность воспламеняться от слов [5; 214].
Особенности поведения. Привычки
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано.
Была спартански скромна в привычках, умеренна в еде [1; 144].
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:
Она любила только серебро; золото – золотой телец, говорила она презрительно, для сытых, благополучных и самодовольных.
– А цвет солнца, воплощенный в золоте, а царица Савская?.. Ведь она в золотых браслетах…
– Востоку пристало, не нам. Мы – серебро [1; 292–293].
Анастасия Ивановна Цветаева:
С семнадцати лет Марина стала курить. Сперва – скрывая. Щадя папу, не курила при нем [15; 308].
Николай Артемьевич Еленев:
Курила она много и некрасиво. Это тоже признак поведения и жеста. ‹…› По сей день я не могу понять, как могла позволить себе Марина выдыхать табачный дым через ноздри. Вместо портсигара у нее была старая жестяная коробка от дорогих папирос, деревянный мундштук был прожжен. Если она не докуривала папиросы, она вкладывала ее остаток обратно в коробку [1; 265].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Курила: в России – папиросы, которые сама набивала, за границей – крепкие, мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишневом мундштуке.
Пила черный кофе: светлые его зерна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью [1; 144].
Ариадна Викторовна Чернова-Сосинская:
Любимая ее поза нога на ногу, сильный наклон вперед, острый локоть упирается в колено, в руках потухшая папироса. Она была очень близорука, но очков не носила, предпочитая свой собственный мир – лица людей в украшающей их дымке, огромное солнце, расплывчатые дали – отчетливому миру беспощадной оптики. Когда ей хотелось что-либо рассмотреть, она подносила к глазам лорнет, и даже этот жест, связанный в нашем представлении со старомодной небрежностью, еще больше подчеркивал предельную интенсивность всего ее существа [1; 299–300].
Мария Иосифовна Белкина:
Запоминался взгляд – не глаза. ‹…› Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. ‹…›
Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно – ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.
И еще, чтобы с этим уже покончить, – не заметить, что она «незрячая», было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит… ‹…›
Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда – тут, всегда – там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем [4; 26–28].
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:
Я всегда чувствовала, что, отводя глаза, она смотрит на вас с интересом, но слегка со стороны, отодвигаясь, или приглашает вас следовать за нею – и это даже устанавливало с нею не отчужденность, а какую-то complicité (общность). И еще в них выражалась ее неуловимость, которая всегда в ней присутствовала. Она здесь, но вот уже там – и вот сейчас улетучится [1; 292].
Галина Семеновна Родионова:
У нее была привычка морщить лоб – возможно, от близорукости, что придавало ей слегка надменный вид [1; 414].
Елена Александровна Извольская:
Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь «дикой», «одинокой», «нелюдимой», как ее нынче часто изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была очень большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась [1; 398–399].