Я стал видеть то, что хотел увидеть, а не то, что есть на самом деле: и как я раньше не видел, сколько людей ходит со следами псориаза, а сколько людей почесывается? По мере прогрессирования моей болезни, по мере моей собственной эволюции я стал замечать, что, пожалуй, больше половины окружающих меня людей почесывается. Наверное, сейчас стало много больных псориазом, или я не замечал этого раньше? Ах, я этого хотел — мне так было легче.
Когда я обнаруживал у себя новые бляшки, то начинал нервничать, и мне трудно было удержаться, чтобы не сделать какую-нибудь гадость ближнему. И, к сожалению, иногда, особо расчесавшись, я говорил своему начальнику о своем коллеге то, что лучше было бы ему не знать, что вызывало гнев его, а начальственный гнев, как правило,— это известно всем — заканчивается какими-нибудь внутренними оргвыводами, которые затем вылезают наружу, и часто с неприятными последствиями не только для оговоренного, но и для всех вокруг.
Я начинал нервничать уже и от этого, и у меня появлялись новые бляшки, и я старался выгораживать перед самим собой свое право на то, что я уже сделал, вернее, что уже наделал. Я начинал думать о человеке, про которого что-то рассказал начальнику, и в конце концов понимал, что сказал я правильно, что человек этот действительно гад и вполне заслуживает тех оргвыводов, которые свалились на него, как всегда, мы заслуживаем всего того, что сваливается в результате и на нас.
И наконец, я понял, что ничего лишнего мною не было сказано и не было сделано. Ведь я лично ничего не приобрел и не получил, но порядка в отделении стало больше, и стал он лучше, и недалек тот день, когда значительно улучшится и наша диагностика, и лечение, и результаты операций.
Мы продолжали с начальником нашу общую игру.
А сам я все чаще и чаще запирался в ванной и изучал свое тело, все больше и больше придавал ему значения.
Странно, как самое хорошее трансформируется в самое плохое, в зависимости от самого-самого, что есть у человека внутри.
Кроме хирургии, как мне казалось, я больше всего любил книги и общение с людьми. Я всегда старался уезжать с работы вместе с кем-нибудь. Мы ехали в метро и болтали. Я любил, чтобы люди приходили ко мне домой. Мы сидели подле моих книг и болтали. Чем больше времени я отдавал книгам, тем больше времени мне не хватало для чтения. Я стал стараться уезжать с работы один, чтобы в метро спокойно почитать и чтобы никто не мешал мне. Я стал привыкать к дороге без спутников.
Когда ко мне приходили домой, часто уходили с какой-нибудь книгой — не подарок, а так — почитать. И не всегда книга возвращалась. Меня считали не жадным. Это из-за денег. А ведь жадность узнается по отношению к тому, что для тебя дорого, а не по тому, что для тебя ничто. А я постепенно все суживал круг приходящих ко мне людей, я начинал делить людей на могущих попросить у меня книгу и на никогда не просящих книг. Постепенно ко мне стали ходить лишь те люди, которые были совершенно равнодушны к книгам, к слову, их больше интересовали заботы о теле.
Итак, я работал, я читал, я исследовал свое тело на предмет эволюции своих кожных знаков, которые иногда, в приступе повышения обычного самодовольства, я начинал расценивать как стигмы какого-то мистического страдания.
Так жизнь шла вперед.
Однажды нам привезли больную с легким переломом руки. Где-то ей вправили перелом и наложили гипс. А потом стали нарастать боли, появился отек, и через неделю она поступила в наше отделение. Рука была раздута, красна и горяча. Высокая температура и плохой анализ крови подтверждали мысль о гнойном воспалении. Мы пару дней еще подождали и, когда сомнений уже не оставалось, сделали операцию. В месте перелома был гной, а некоторые мышцы и сухожилия уже успели омертветь даже. По всему было видно, что при вправлении перелома был применен обезболивающий раствор, который и дал это осложнение. Я позвонил в больницу, где ее лечили в первый раз, и сказал, чтоб они там все проверили. Ни больной, ни родственникам ее, конечно, не надо бы ничего говорить. Все равно не поможешь, и уж конечно это произошло не нарочно и не по халатности. Это просто несчастное стечение обстоятельств. Как льдина, которая отрывается от крыши и падает на голову. Скажи родственникам, и начнутся жалобы, следствия, тем врачам достанется, а они уж и сами сейчас казнятся, а это посильнее, чем жалобы, от которых они начнут обороняться, а не каяться. И все для них пройдет даром. Ничего тогда они не извлекут. Больше себя их никто не накажет. Но ведь людям нужен кто-то, который виноват. Легче, наверное, переживать, когда можно на кого-то обидеться, кого-то обвинить, кого-то ругать. Если бы мы всегда так же искали, кого бы похвалить!
Пока я не рассказывал о возможности осложнения от раствора той больницы, у меня уменьшился псориаз. Но я заметил косые взгляды на меня как со стороны остальных докторов, родственников, так и потом со стороны самой больной.
Да и их логика не без логики: мы оперировали — оказался гной. А при этом мы два дня держали и не оперировали, значит, виноваты. Они в обиде на нас — это было видно по всему их поведению. А нам тогда на кого обижаться?
Но мы смеялись и морочили им голову. Но когда мне стало обидно, что и больная и родственники смогут думать обо мне плохо, я, пожалуй, намекнул что-то лишнее о месте поиска возможных виновных. Ведь я так любил себя в мнении других обо мне.
Когда я поделился с начальником своими мыслями по всем этим поводам, в основном о косых взглядах больной и ее родственников, он сказал о наглости так называемых интеллигентов, хотя это были настоящие интеллигенты, о хамстве не доверяющих ему как врачу, о невозможности нормального общения между больным и врачом, и что все друг другу завидуют, а больные завидуют врачам, потому что они-то сейчас больные, а врачи здоровые, и больные не любят врачей...
У него была своя постоянная идея.
А я посмеивался почему-то над больной, над родственниками ее, над начальником и в конце концов забыл, что рука больной на всю жизнь испорчена, и сгибаться она не будет, и свищи длительные будут. И терзала меня обида, что злятся на меня, когда я этой больной сделал только хорошее.
В результате всех этих философствований, усмешек, передряг и нервотрепки псориаз мой вновь обострился, и в основном на голове. Затылок мой был словно закован в гипс, и мысли не уходили дальше этой преграды.
Мысли были скованы. Мысли были псориатическими. Иногда я пытался сбросить этот ощутимый нимб скудоумия, но все равно оставался в путах этой болезни, ограничивающих живую мысль.
Болезнь послушно шла за моими мыслями... нет, за поступками.
И лишь во время операции я отвлекался и целиком уходил в жизнь. Или мне казалось так, но все равно от этого я еще больше привязывался к хирургии. Она мне стала необходима, она для меня стала воздухом. Я не представлял себя вне хирургии, без ореола романтики, подвижника, гуманиста...
Я сижу в темной комнате, у раскрытого окна, уставившись на нелепые, эфемерные светлячки, нереальными, мистическими светлыми бляшками заляпавшие естественную темь, пытаюсь все восстановить и понять, где, в каком месте я споткнулся, где потерял, что имел, где был не прав, когда виноват.
Да так ли я, действительно, любил хирургию? А не бред ли это души моей, ведь если истинно любишь и делаешь что-либо для истины, а без всякого утилитаризма, не должно же быть ни суетности, ни тщеславия? А так ли было?
Я не занимаюсь тем, что любил. Я занимаюсь теперь тем, над чем посмеивался.
1965 г.
И Я ТОЖЕ
На часах без четверти восемь.
Это уже граничит с опозданием. Тем не менее вставал я медленно и нехотя. Хотелось спать. К тому же ломило левое плечо, и это меня озадачивало и уж никак не стимулировало ускорения темпа. Посетовав на эту боль и позавидовав все еще спавшей дочери, я стал набирать скорость. Движения убыстрялись в геометрической прогрессии.