Я выпрямился и только испуганно на него посмотрел. Лицо его сияло тупым довольством, теперь, когда он это совершил, можно было постоять и спокойно покурить, словно после выполненного поручения. Там, на полуострове, перед догоревшими остатками костра я начал его страшиться, не его силы, или хитрости, или упорства, нет, а этой неискоренимой в нем непреклонности, страх этот был сильней внезапно вспыхнувшей ненависти, которая повелевала мне кинуться на него с кулаками и бить, бить его по ляжкам, по животу. Это тупое довольство! Это злобное спокойствие в нем! Я видеть его не мог, присев на корточки, стал забрасывать место, где горел костер, песком, струей сыпал тонкий песок на обугленные остатки, пока они не исчезли и ничто уже не напоминало о костре.
Ругбюльскому полицейскому, казалось, не было до этого никакого дела, он молча наблюдал за мной, несколько раз глубоко перевел дух, будто пробуждаясь от сна, однако, едва очнувшись, тут же опять погрузился в состояние тупого довольства. Нет, я тогда еще не удивился, когда вдруг почувствовал ломящую боль в висках, какое-то легкое онемение, и меня всего затрясло от страха, страха, впервые подсказавшего мне, что ничто, ничто уже не в безопасности от него в округе. С ужасающей своей непреклонностью он найдет любой тайник, подумал я и сразу подумал о моей коллекции на мельнице и о том, что необходимо ее получше от него спрятать, но куда?
— Почему ты так дрожишь? — спросил он. — В твоем возрасте нечего дрожать. — Завтра, думал я, или лучше сегодня же вечером все оттуда унесу. — Ну,— настаивал он, — что случилось? — Может, в Блеекенварф, думал я, может, художник поможет мне найти новый тайник в Блеекенварфе. — Изволь отвечать, — приказал он, и я сказал!
— Ты не имеешь права это делать, не имеешь права больше отбирать, не имеешь права разводить костры, не имеешь права ничего больше жечь.
— Кто это тебе сказал?
— Все, все говорят, что с запрещением писать картины покончено и ты не можешь больше ничего указывать, и, если я расскажу, что ты тут наделал, художник так это не оставит. Что было, то прошло и не вернется, все это говорят, а я слышал и видел, что ты раньше делал, но теперь ты не имеешь права. Нечего тебе больше указывать дяде Нансену, я знаю, он может делать что хочет!
Он ударил. Я навзничь упал на песок и остался лежать, подогнув под себя ноги. Он угодил мне в подбородок. Второй удар только скользнул по щеке.
— Встань! — приказал он. Я продолжал лежать. Он схватил меня за ворот и поднял, подтянув мое лицо к своему, так что мне пришлось встать на цыпочки, касаясь его всем телом. Итак, медленное освидетельствование моих глаз, о, он в этом хорошо разбирался, тщательное исследование сетчатки, на этот раз я выдержал его взгляд, не уклонился, а прямо глядел в его суженные зрачки, мне нечасто приходилось видеть его так близко. Какой же он был морщинистый и какой мрачный, эта мрачность была ему даже к лицу, она оповещала, что ругбюльский полицейский не в ладу с миром.
— Вот как, — произнес он, — выходит, ты тоже что-то знаешь: стало быть, ты справлялся! Тебе известно, что разрешено. Ты точно знаешь, когда что-то начинается и когда кончается. И то, что сегодня все по-другому, чем раньше, от тебя тоже не укрылось. — Он ослабил хватку, оттолкнул меня, не очень сильно, не так, чтобы я потерял равновесие и упал. — Ты много слышал, — сказал он. — только одного не слыхал, что человек должен оставаться верен себе, должен выполнять свой долг, как бы ни изменилась обстановка, я имею в виду осознанный долг. А ты, стало быть, хочешь разболтать про то, что твой отец делает, потому что так велит ему долг, ладно, рассказывай каждому встречному-поперечному, донеси и ему, в Блеекенварф, где ты все время торчишь. Работай против отца. С Клаасом разделался, а с тобой и подавно разделаюсь. — Он поднял голову, сжатые губы его побелели, он скрипнул зубами. Оценивающе, без издевки, только оценивающе взглянул на меня. Неопределенно, как бы разговаривая сам с собой, взмахнул рукой: — Может, еще что скажешь?
К своему удивлению, хоть я и приготовился отрицательно мотнуть головой, я не стал молчать: повторил, что наблюдать ему больше не за чем и нечего отбирать и уничтожать. Я сказал ему, что никакого запрета писать картины больше нет и нет у него никакого долга вмешиваться. Угрожать я ему не угрожал и не сказал также, как его ненавижу, но, должно быть, он это почувствовал, как почувствовал и мой страх, потому что подошел ко мне вплотную и отчеканил:
— Не путайся не в свое дело, и мы останемся друзьями, только не путайся не в свое дело.
Затем он оглядел исчезнувшее под песком место костра, кивнул, пошел к велосипеду, приподнял и повернул его в сторону дамбы, нисколько не интересуясь моими намерениями, вероятно считая, что я за ним последую, во всяком случае, я слышал, как он разговаривал вслух, слышал также свое имя; я пошел за ним до воды и там, обращаясь к его спине, передал поручение из дому. Не думайте, что Йенс Оле Йепсен остановился, когда услышал, что его ждут в Блеекенварфе, что ему надлежит там быть, потому что британский комиссар земли и другие важные шишки… он молча принял к сведению мое сообщение, обошел дюну и поехал со стороны моря вдоль дамбы, пока не достиг места, где ему оставалось лишь ее пересечь, чтобы попасть на обсаженную ольхой аллею, ведущую в Блеекенварф. На большой скорости он домчался до распашных ворот, въехал во двор и, сойдя с велосипеда, так же как и я, посмотрел в сторону Хузумского шоссе; мы одновременно с ним увидели две оливково-зеленого цвета машины, увидели, как они завернули, как стали приближаться.
Отец сначала прислонил велосипед к дому, потом несколько поодаль, к поленнице, в дом он не пошел, а, открыв распашные ворота, стал ждать на дороге; там я к нему присоединился, и, спиной придерживая ворота открытыми, мы с ним выстроились эдаким жидким шпалером для встречи подъезжающих машин, в тот момент скрытых от нас живой изгородью Хольмсенов. С самого возвращения из лагеря интернированных отец ни разу не бывал в Блеекенварфе, не обменялся с художником ни приветствием, ни словом, ни разу даже не осведомился, всё ли в Блеекенварфе осталось по-старому. Поскольку он терпеть не мог никаких перемен, он о них не спрашивал и не торопился о них узнать. Он стоял возле меня у въезда, какой-то обмякший, несобранный, хоть и не безразличный; мне велено было проверить и спереди и сзади, как сидит на нем мундир, а также пучком травы протереть ему башмаки, если не до блеска, то хотя бы начисто.
Не знаю, зачем я стал навытяжку в распашных воротах, отец же поднял руку к козырьку для приветствия еще задолго до того, как можно было различить лица сидящих в автомобилях, и, застыв в приветствии, мы пропустили машины, которые, следуя одна за другой впритык, въехали во двор.
Так, а сейчас я предоставлю четырем мужчинам разного роста, очень по-разному одетым и разным с виду, выйти из машин, предложу им прежде всего оглядеться, то есть обвести взглядом пруд, хлев, мастерскую, сад, а также — в просветах — окружающий ландшафт, причем всем четырем с почти принудительным единодушием придет в голову та же мысль, которую они прочтут друг у друга на лице: вот, значит, где он живет, вот, значит, его мир.
Мужчины обменялись кивками, каждый понимал, что это означало. Шоферы объехали пруд и поставили большие оливково-зеленые машины впритирку друг подле друга. Как описать этих четверых мужчин? Весельчака можно быстро изобразить, хотя бы потому, что он один из всех был в мундире: с непокрытой головой, с изогнутой трубочкой в зубах, пегими усами, этюдником на груди, веснушками на лице и руках, на погонах корона и несколько звезд, в общем, немного прихрамывающий и упорно ухмыляющийся тюлень. По сравнению с ним комиссар — или мужчина, который впоследствии таковым оказался, мистер Гейнс, — выглядел невзрачнее, даже беднее: на голову ниже тюленя, узкий в плечах и ужасающе сутулый, он держал руки в карманах, словно бы зяб, и костюм у него был поношенный. Самый молодой выделялся не столько резкими чертами лица, вечно дымящейся сигаретой в зубах и даже не столько необычайного размера, на мой взгляд, замшевыми полуботинками, сколько голосом: стоило ему заговорить, а так как он был переводчиком, то говорил вдвое больше остальных, как представлялось, будто в вишневом саду поместья Зельринг забили во все трещотки и тазы, отгоняя скворцов. А четвертый? В фетровой шляпе, в очках со стальной оправой, он нес набитый портфель.