Эта картина, эта, как уже сказано, утомительная служебная поездка, в которую регулярно отправлялся постовой ругбюльской сельской полиции, самый северный немецкий полицейский постовой, сразу пришла мне на память, и в своем желании угодить Корбюну и для этого теснее вжиться в прошлое я, обмотав шею шарфом, примостился на багажнике служебного велосипеда, чтобы попросту отправиться с отцом в Блеекенварф, как делал не однажды, цепляясь онемевшими пальцами за его портупею, меж тем как металлические ребра багажника пребольно врезались мне в бедра, оставляя багровые следы. Итак, я увязался с отцом и теперь видел нас обоих плывущими по дамбе на фоне неизбежных вечерних облаков; ветер, беспрепятственно и настойчиво налетавший с отмели, кренил велосипед, и я слышал, как отец покряхтывает от усилий справиться с его порывами, но не брюзгливо и сердито, скорее для порядка и даже, как мне казалось, со скрытым удовлетворением. Мимо отмели и вдоль хмурого зимнего моря направлялись мы в Блеекенварф, знакомый мне, пожалуй, не меньше, чем полуразрушенный ветряк и наш дом: я видел перед собой на грязной насыпи господскую усадьбу, к ней вела аллея, по обе стороны обсаженная ольхой со стесанными ветром кронами и скособоченными на восток стволами, я видел, как открываю распашные ворота и пытливо оглядываю жилой дом, хлев, сарай и мастерскую, откуда мне обычно кивал Макс Людвиг Нансен, лукаво посматривая на меня и отечески грозя пальцем.
В ту пору ему запрещено было писать картины, и отец, ругбюлъский полицейский, получил распоряжение денно и нощно и во всякое время года наблюдать, чтобы запрет этот не нарушался; на обязанности отца лежало пресекать всякие даже самомалейшие попытки писать картины, да и вообще не допускать крамольных самоутверждений света, словом, всеми доступными ему полицейскими мерами обеспечить, чтобы в Блеекенварфе больше не писали картин. Мой отец и Макс Людвиг Нансен издавна знали друг друга, и поскольку, оба они родом из Глюзерупа, то каждый понимал, чего ему ждать от другого, а также что им предстоит в дальнейшем и чем грозит каждому противная сторона, если такое положение затянется.
Немногое так бережно сохранила мне память, как встречи отца с Максом Людвигом Нансеном; вот почему я так уверенно открыл тетрадь и отложил карманное зеркальце, чтобы описать поездки отца в Блеекенварф, хотя, конечно, не только поездки, но и все его подвохи и пакости в адрес художника, все как простые, так и замысловатые интриги и происки, какие рождала его мешкотная подозрительность, все его козни и каверзы — с тем чтобы, по желанию доктора Корбюна, присоединить сюда и радости, что достаются при исполнении долга. Однако это мне никак не удавалось. Все мои попытки терпели крах. Я то и дело начинал сызнова, посылая отца по дамбе то в накидке, то без накидки, при ветре и в штиль, по средам и субботам, — и все напрасно. Слишком много приплеталось сюда беспокойного, сложного, какое-то коловращение лиц и событий. Отец не успевал добраться до Блеекенварфа, как я уже терял его из виду: то у чаек поднимался переполох, то старый торфяной челн перевертывался вместе о грузом или над отмелью показывался парашют.
Главное же препятствие заключалось в том, что передо мной все время носился предприимчивый огонек, пожиравший памятные мне картины и события, он плавил их и сжигал, а то, что ускользало от пламени, съеживалось, обугливалось или исчезало за полыхающими язычками огня.
Тогда я взялся за дело с другого конца, я мысленно перенесся в Блеекенварф в надежде здесь обрести начало, и тут Макс Людвиг Нансен, поблескивая серыми с лукавинкой глазами, вызвался мне помочь просеять сквозь решето памяти осаждающие меня воспоминания: желая привлечь мое внимание, он вышел из мастерской и направился через палисадник к цинням, которые вы часто увидите на его картинах, а затем не спеша поднялся на дамбу, отчего по небу разлилась густая, сердитая желтизна, лишь кое-где подсвеченная темной синевой, и поднес к глазам бинокль. Однако стоило ему навести его на Ругбюль, как он тотчас же ринулся назад и скрылся в недрах дома. Это показалось мне неплохим началом, как вдруг открылось окно, и Дитте, жена художника, протянула мне, как обычно, кусок пирога с крошкой. И-тут на меня хлынуло со всех сторон: в Блеекенварфе пел хор школьников; я снова увидел огонек и услышал за дверью звуки, сопровождающие ночные вылазки отца; Ютта и Пост, чужие дети, вспугнули меня в камышах. Кто-то выбросил краски в лужу, и она запылала эффектным оранжевым глянцем. В Блеекенварф прибыл министр: отец стоял смирно, руки по швам. Огромные автомобили с иностранными номерными знаками въезжали в усадьбу художника; отец, стоя навытяжку, отдавал честь. Я грезил в полуразвалившейся мельнице, в своем тайнике, куда прятал картины. Отец вел на поводке огонек и, отстегнув ошейник, приказывал ему: «Ищи!»
Все безнадежно запутывалось, скрещивалось, смешивалось, пока меня не настиг грозный взгляд Корбюна; и тогда, собравшись с духом, я расчистил пересеченную рвами равнину моей памяти и стряхнул с нее все маловажное, чтобы сделать остальное ясным и обозримым — в первую очередь отца и радости исполненного долга. И все же добился: я построил под дамбой, словно на параде, всех своих героев и уже собрался пропустить их мимо, как вдруг мой сосед Оле Плёц с истошным криком грохнулся оземь в убедительных корчах. Крик этот оборвал цепь моих воспоминаний, начало было утеряно, я махнул на все рукой и, когда доктор Корбюн начал собирать сочинения, подал ему пустую тетрадь.
Юлиус Корбюн отказался верить повести о пережитых мною трудностях; мои тщетные поиски начала его не убедили, он представить себе не мог, чтобы якорь моей памяти ни за что не зацепился, что, громыхая и волочась по грунту, он только взбаламутил тину, а так как волнение не утихало, то нечего было и думать затралить в прошлом пригодное начало.
Итак, когда учитель немецкого недоуменно полистал мою тетрадь, он с нескрываемым отвращением, смешанным с заметным интересом, вызвал меня к доске и потребовал объяснений, однако не счел возможным ими удовлетвориться. Он усомнился в доброй воле моей памяти, а равно и воображения и не внял моим жалобам на трудности начала. Заявив на все мои доводы: «Это на тебя не похоже, Зигги Йепсен!», он несколько раз повторил, что пустые страницы в моей тетради считает вызовом себе лично! Чем внять моим объяснениям, он усмотрел в них своеволие, строптивость и так далее, и поскольку такие случаи подведомы директору, то после урока немецкого, который не принес мне ничего, кроме огорчений из-за сумасбродных, непокладистых и, во всяком случае, бессвязных моих воспоминаний, мы направились в голубое здание дирекции, где на втором этаже рядом с лестницей расположен кабинет директора.
Директор Гимпель, в своей неизменной спортивной куртке и брюках гольф, был окружен толпой человек в тридцать с лишним психологов, проявлявших поистине фанатический интерес к проблеме юношеской преступности. На письменном столе возвышался голубой кофейник и лежали засаленные листы нотной бумаги, частично исписанные торопливыми строчками, — дань сельской музе; эти короткие песенки говорили об Эльбе, о влажном морском ветре, о похилившемся, но цепком волоснеце и стремительном полете чаек, но также и о плещущих на ветру девичьих косынках и пронзительном воем сирены; воспринять эти песни от купели призван был наш местный хор.
Когда мы вошли в кабинет, психологи умолкли и стали прислушиваться к тому, что докладывал директору учитель Корбюн. Он докладывал, понизив голос, однако я уловил, что речь шла о сопротивлении и строптивости; а в доказательство он представил мою чистую тетрадь; директор, обменявшись с психологами озабоченным взглядом, подошел ко мне, свернул тетрадь в трубку и, похлопывая себя сперва по запястью, а потом по гольфам, потребовал объяснений. Я оглядел уставленные на меня с жадным любопытством лица, услышал за спиной похрустывание пальцев — это Корбюн выражал нетерпение, — и общее напряженное ожидание неприятно поразило меня. В широкое угловое окно, заставленное роялем, я видел Эльбу и над нею двух ворон, дерущихся на лету из-за чего-то мягкого, свисавшего вниз, быть может куска требухи, которую они поочередно выхватывали друг у друга, а заглотнув, сразу же извергали, пока она не упала на льдину, где и была подхвачена зоркой чайкой. Тут директор, положив руку мне на плечо, чуть ли не по-приятельски мне кивнул и предложил опять привести свои объяснения перед всей его оравой психологов, что я и не преминул сделать. Я рассказал о постигшей меня неудаче, о том, что главное по теме сразу же пришло мне в голову, но мысли мои смешались и мне так и не удалось найти ход, который привел бы меня к желанному началу. Я также рассказал о множестве видений, меня обступивших, о воцарившейся в моих воспоминаниях путанице и толчее, в которой не мог сыскать концов, а тем более добраться до начала. Я также не забыл упомянуть, что исполнение долга и по сю пору радует моего отца, и, чтобы воздать ему должное, я обязан обрисовать эти радости во всей их полноте, а не по произвольному выбору.