Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я опешил, уж очень приговор после всего показался мне мягким: Клааса больше не пустят в дом.

— Запомните раз и навсегда! Пока я жив, он не переступит порог родительского дома, — а нам запрещалось не то чтобы вслух, но и мысленно произносить имя Клааса. — Вы просто вычеркнете его из памяти. — Засим отец порвал фотографию на мелкие клочки и бросил их в плиту.

Мать встала, как видно, она была обо всем предупреждена, а может, они даже вместе все заранее обсудили, я это вполне допускаю. Она смахнула крошки с платья и, как ни в чем не бывало, прошла в кладовку, делая вид, что хлопочет по хозяйству: закрыла банку с повидлом хрустящей бумагой, откупорила бутылку сока. Мы с Хильке остались сидеть, однако смотреть друг на друга избегали, а заговорить и вовсе не решались. А ругбюльский полицейский? Он только завел или принялся заводить будильник, наше старомодное страшилище с ненавистным трезвоном, как вдруг, все медленнее и медленнее крутя завод, насторожился, стал к чему-то прислушиваться, к чему-то присматриваться с тем странным волнением, которого мы за ним не знали вплоть до вечера в Кюлькенварфе, вечера, посвященного не то отечеству, не то морю, во всяком случае, отечественному морю.

Отец прислушивался, он что-то обнаружил, руки у него дрожали. Он поставил будильник обратно на буфет, просунул пальцы под подтяжки и стал их теребить. К чему он прислушивался? Голову он наклонил набок и задрал кверху в сторону моей комнаты, но там же никого нет. Давившая тяжесть лишала его уверенности, и он вынужден был опереться. А еще что? Его, конечно, бросило в пот, губы пересохли, глаза вылезли из орбит и тем не менее казались затуманенными, я бы даже сказал ясновидящими. Он противился чему-то и не выдержал, никто не мог ему помочь. Потом губы его зашевелились, он порывисто заговорил сам с собой, закивал, словно все подтверждая, пошатываясь, вышел в коридор, поспешно напялил мундир, надел портупею, нахлобучил фуражку, и, сидя в изумлении за кухонным столом, мы услышали, как он выскочил из дому, бросился к сараю, где стоял велосипед, и, рывком приподняв его, повернул.

На этот раз он уехал, не простившись. Не думайте, что мать, выйдя из кладовки, заметила исчезновение отца, и когда Хильке по собственному почину сказала: — На него опять накатило или что-то такое, — она только вскинула глаза, преспокойно включила радио и под «Светлячки, светлячки» принялась за мытье посуды. Больше ничего не произошло. Хотя я еще чего-то ждал, больше ничего не произошло, и я бочком выскользнул из кухни и поднялся к себе в комнату — теперь, раз двери для Клааса закрыты, она навсегда останется моей.

В угловом шкафчике до сих пор хранились его вещи. Я отдернул тонкую занавеску, там на нижней полке лежала завязанная картонка, которую я дал ему слово ни за что не открывать. Все это время я держал свое слово, правда, три или четыре раза я порывался ее открыть, однако пересиливал себя, но сейчас мне загорелось, картонка сама собой оказалась у меня в руках, веревка сама собой развязалась, и мне ничего или почти ничего не оставалось сделать, чтобы крышка поднялась, и на кровати — там картонку легко было сразу спрятать — я принялся выкладывать собранные и доверенные мне братом сокровища. Мать была занята на кухне. Отец уехал.

Теперь, когда Клааса больше не пустят в дом, он наверняка ждет, что я открою картонку и спрячу в безопасное место все самое ценное. Конечно же, он этого от меня ждет. Итак, я стал вынимать из картонки вещь за вещью, вертеть, рассматривать. Помню банку с коллекцией побелевших ракушек, рогатку и книжку «Юный садовник»; грязный, замаранный кровью носовой платок, тетрадки с сочинениями, и бечевку, и опять бечевку; помню также громовую стрелу в кульке, коробку оловянных солдатиков — все были целехонькие, — потом маленький самодельный подсвечник, вероятно, подарок художника; школьную фотографию — восемнадцать молодых старичков и пять старушек с косичками, — набросок художника к «Сборщику яблок», который я сразу запрятал себе под подушку; перочинный нож с перламутровой ручкой. И я помню также перевязанную стопку писем, которую ни за что бы не открыл, если б это были чужие письма, но почерк был брата и все они были адресованы Хильке. В каждом письме упреки и угрозы: он упрекал ее, что она опять не пришла — к торфяному пруду, на пляж, к маяку, — и угрожал, что «все кончено», если она в следующий раз не явится. Иногда он намекал на какое-то общее их воспоминание, на что-то увиденное ими на пляже однажды летом, не знаю уж точно, как это было, они вместе что-то наблюдали, мужчину и женщину среди дюн полуострова, чужих людей, которых увидели и за которыми потом пошли следом.

Я выложил все содержимое картонки, несколько вещей переправил к себе, в том числе набросок к «Сборщику яблок», но тут внизу зазвонил телефон. Я прислушался. Подошла Хильке, ответила, как всегда отвечала: «Вас слушает Хильке Йепсен, а кто говорит?» После чего я слышал только «нет», «да», «да», «нет», и, когда она поспешно вернулась на кухню, я уже знал, что кто-то спрашивал отца. Едва я закрыл, завязал и спрятал картонку, как началось: — Зигги! Спустись вниз, Зигги. Скорей Зигги! — волей-неволей пришлось спуститься на кухню, где меня дожидалась Хильке. Оттого ли, что я так настойчиво, с жадным любопытством на нее уставился, но Хильке невольно отступила и, вместо того чтобы отправить меня с поручением, сперва сказала:

— Чего ты так смотришь? Перестань сейчас же так смотреть, будто я тебе что плохое сделала.

— Как хочу, так и буду на тебя смотреть, — сказал я, а она:

— Но не так, не такими ледышками.

— Давай говори, чего тебе надо, — сказал я.

Что-то там должно состояться в Блеекенварфе, сейчас или часа через два должны прибыть какие-то важные, а может, и особо важные персоны, британский комиссар земли или что-то в этом роде, во всяком случае, очень крупные шишки, у которых есть дело к Нансену, при этом непременно должен присутствовать полицейский.

— Быстро, Зигги, ты должен сказать отцу, что звонили и ему надо сейчас же в Блеекенварф. И перестань так смотреть, говорят тебе, я этого не люблю. — Мой взгляд настолько ее вдруг смутил, что она подошла к зеркалу в прихожей, проверила, нет ли чего на лице, повернувшись боком, подозрительно осмотрела блузку и юбку и, ничего не обнаружив, взбешенная, погнала меня прочь: — Беги, тебе говорят, это срочно.

К дамбе, сперва к дамбе. Сумрачный, но безветренный осенний день. Северное море тихо колышется, гладь, два ловца макрели в лодке. Ни одной чайки в небе, зато на воде целое сборище, их медленно относит течением вдоль берега. И никого на велосипеде, ни в сторону «Горизонта», ни в сторону маяка. Далеко в море два минных тральщика утюжат фарватер. Под дамбой — удаляющийся в сторону Глюзерупа джип. Я решил идти к «Горизонту», там всегда все известно, там можно будет спросить. И что только находят во мне кудлатые овцы, стоит мне появиться, как они меня окружают, рысцой бегут за мной, преследуют, и приходится пинками от них отбиваться. От их свалявшейся шерсти воняет.

Если б не эта вонь, я бы раньше обратил внимание на запах гари, раньше бы обнаружил отца за работой, но овцы меня подгоняли, подталкивали, я пробежал мимо полуострова и, только случайно оглянувшись, обнаружил, что к кабине художника у подножия дюны прислонен велосипед — это мог быть, но мог и не быть велосипед отца. Используя свое преимущество, я скатился с дамбы и спасся от овец; пережевывая жвачку, они таращились мне вслед, но я ушел от их вони и блеяния. Кто-то был в кабине художника. И в воздухе стоял запах гари. Ни огня, ни дыма, однако, видно не было, но, когда я стал подниматься на дюну и остановился на вершине, запах гари усилился, и тут, тут я разглядел поднимавшийся за кабиной тоненький столбик дыма; не могу даже объяснить, какой на меня напал страх, знаю только, что я бежал и бежал и меня всего колотило, вот какой это был страх, по крайней мере поначалу.

Велосипед, прислоненный к боковой стенке кабины, был отцовский, дверь стояла настежь, но отца в кабине не было, он стоял снаружи, позади кабины и, покуривая, глядел в огонь или, вернее, в догорающие остатки огня, время от времени носком башмака озабоченно подпихивая туда, где еще теплилось, полусгоревшую бумагу. Рассердился он или был удивлен моему приходу? Он словно бы даже не узнал меня, стоял как истукан, обессиленный, отсутствующий и не отрываясь смотрел в огонь. Когда я поспешно стал палкой разгребать остатки костра у его ног, он не воспротивился. Все было кончено. Бесполезно пытаться что-то спасти. Клочок бумаги, крохотный, пощаженный пламенем, клочок голубой бумаги: обложка альбома с зарисовками. Отец сжег альбом с зарисовками художника к серии «Люди на побережье».

85
{"b":"217086","o":1}