Он обращался ко многим врачам, в том числе к тому, который практиковал при дворе, и получал разные заключения. В основном медики объясняли эти приступы чрезмерным применением кислот во время печатания гравюр. Пары кислот, которыми дышал художник, причиняли вред его ушам и носу, а также, вероятно, горлу. Но уши у Гойи не болели. Другие, как обычно, говорили о «лихорадках» либо воспалении, раздражении. Никто так и не смог с точностью сказать, отчего он страдает.
После досадного вечера в доме Бильбатуа художник благоразумно держался в стороне как от торговца, выставившего его за дверь, так и от доминиканца, наверняка считавшего его предателем. Из пересудов в королевском дворце он узнал, что Бильбатуа приходил к государю, чтобы показать ему признание Лоренсо, но этот шаг ни к чему не привел. Инес все еще томилась в заточении в монастыре инквизиции. Ее судьба по-прежнему зависела от Конгрегации в защиту вероучения.
Что касается Лоренсо и его отношений с инквизицией, Гойя ничего об этом не знал и не пытался наводить справки. По оплошности он оказался на крайне неприятном ужине. Его всегдашняя осмотрительность от этого только усилилась. Он никому не рассказывал о том, что видел в тот вечер.
Помощники Гойи, видя, что он чем-то озабочен, осведомлялись о причинах этого беспокойства. Художник не отвечал. «Мои уши», — говорил он.
Гойя приказал перенести холст с конным портретом королевы Марии-Луизы в свою мастерскую. Таким образом, он мог вволю отделывать ее костюм, пейзаж и даже конскую гриву — с помощью одного из своих довольно способных подмастерьев, которому, по правде сказать, особенно удавался мех животных. Когда художник счел портрет законченным, он пригласил своего излюбленного рамочного мастера. Они вместе выбрали раму из позолоченного дерева, достойную модели.
Рамщик наблюдал за рабочими, прибивавшими последние гвоздики. Гойя был доволен рамой. Но если она не понравится королеве и ее декораторам, они смогут ее заменить.
В то время как работа подходила к концу, рамщик, наконец, обратил внимание на саму картину, которую он до сих пор толком не видел. Он прищурился, отступил назад, подошел ближе и в конце концов сказал, что никогда не видел саму королеву вблизи и что она казалась ему… он замялся, подбирая слова. Неуклюжей? Грузной? Мужеподобной?
— Важна только картина, — сказал Гойя. — Она тебе нравится? По-твоему, она хотя бы хорошо написана?
— Да, хорошо написана. Без сомнения. Ты пишешь всё лучше и лучше, все это говорят. Но королева не становится от этого красивой женщиной.
— Я пишу то, что вижу.
— Знаю. Но ты мог бы, пожалуй, увидеть ее иначе.
— Что ты хочешь сказать? Что я должен был бы ее приукрасить?
— Художники всегда так делают.
— Другие, может быть. Но не я.
Рамочный мастер снова окинул внимательным взглядом тяжеловесную фигуру королевы, гарцующей на красавце Бравом в полковничьем мундире, как на параде.
— Королева его уже видела?
— Свой портрет?
— Да. Этот.
— Нет. Она видела первоначальные эскизы, только и всего. К тому же лишь мельком.
— Поступай как знаешь, но я бы на твоем месте еще немного подумал, прежде чем показывать ей картину.
— Неужели она такая страшная?
— А ты сам не замечаешь?
— Нет. Ничего подобного. Уверяю тебя. Я смотрю только на картину. На ней королева, это она, все ее узнают, разве не так? Если я сделаю ее красивее, это будет обманом. А ложь не может выглядеть на холсте хорошо. Понимаешь?
Рамщик сказал, что он не совсем это понимает, но в любом случае это не его дело. Он принялся рассказывать историю, в которой шла речь о каком-то австрийском князе, маленьком, горбатом и кривом. Этот князь резко отчитал художника, посмевшего изобразить его на парадном портрете таким, каким он был. Он заказал другой портрет, и на сей раз художник искусно замаскировал горб важной персоны и написал мужчину ростом с лошадь, стреляющим из лука или ружья, прищурив глаз, которого у него не было. На сей раз князь остался вполне доволен.
— Я тоже прибегал к подобным фокусам, — сказал Гойя. — Но я вышел из этого возраста.
Между тем художнику было слегка не по себе, хотя он и не показывал это рамочному мастеру, так как у него начались колики в желудке. Он откусил кусок сухаря, проглотил две маслины и снова спросил:
— Ты и впрямь считаешь, что мне стоит подождать?
— Если подождешь год, — произнес рамщик со смехом, — год или два, она увидит в зеркале, что постарела, и окажется моложе на портрете. Так-то было бы лучше.
— Я не могу так долго ждать, ты же знаешь. Притом вот что я тебе скажу: я подрумянил ей щеки, сделал подбородок менее тяжелым, увеличил глаза и, главное, изобразил ее с закрытым ртом.
— Почему?
— Потому что у нее почти не осталось зубов. Когда королева улыбается, внутри у нее черным-черно. Она заказала себе какую-то штуку, которую прикладывает к деснам. Но она всё время падает.
— Ты увеличил ей глаза? — спросил рамщик.
— Да, присмотрись хорошенько. Я слегка приподнял ей веки. Никто и не заметит.
В разгар этой производственной дискуссии в дверь мастерской постучали. Один из помощников открыл. На пороге стояла небольшая группа: два доминиканца в черно-белых одеждах и за ними — трое мужчин в сером и коричневом, по дурному запаху которых можно было понять, что это familiares.
Гойя, тотчас же забеспокоившись, вышел к посетителям и спросил, что им угодно.
— Вы — Франсиско Гойя и Лусиентес? — осведомился один из монахов.
— К вашим услугам.
— Нам сказали, что вы написали портрет Лоренсо Касамареса.
— Так точно. Он закончен.
— Мы можем его увидеть?
— Ну конечно. Пройдите сюда.
Художник проводил гостей в другую комнату, служившую ему складом, и показал портрет Лоренсо, стоящий на полу. Портрет, вставленный в раму, ждал здесь уже несколько недель, прошедших со времени последнего визита Касамареса. Гойя остерегался посылать какое-либо извещение в монастырь, дабы не подливать масла в огонь, напоминая о деле Бильбатуа. Чтобы что-то сказать, художник сообщил монахам (familiares остались за дверью), что раму выбрали с обоюдного согласия.
— Надеюсь, он понравится брату Лоренсо, — прибавил он.
— Дело не в этом, — сказал один из монахов.
— Почему?
— Его с нами больше нет.
— Как?
— Касамарес больше не принадлежит к братии, он уже не один из нас. Он обесчестил себя и пустился в бега.
— В бега?
— Да. Пять дней тому назад. И мы пришли конфисковать его портрет. Вот приказ Конгрегации в защиту вероучения.
— Да-да, конечно, — произнес Гойя, даже не взглянув на протянутую бумагу.
— Значит, мы можем это унести?
— Картину? Ну конечно.
Монахи сделали знак familiares, которые приблизились, чтобы взять портрет. Рамочный мастер, рабочие и помощники Гойи с любопытством наблюдали за этой сценой.
Один из монахов, по-видимому возглавляющий группу, взял Гойю за руку, отвел его в сторону и прошептал ему на ухо:
— Если, часом, он даст вам о себе знать, немедленно известите нас.
— Да-да, положитесь на меня.
Трое мужчин в серо-коричневом медленно прошли через мастерскую, унося портрет Лоренсо Касамареса, который они держали наперевес. Гойе хотелось расспросить о причинах и обстоятельствах этой немилости, этого внезапного бегства. Что они узнали? Каким образом?
Он догадывался, что это решение связано с признанием, вырванным под пыткой в доме Бильбатуа, в его присутствии. Пока что, по-видимому, у Конгрегации в защиту вероучения не было намерения допрашивать его, Гойю. Зачем же ему вмешиваться в то, что его уже не касается?
Поэтому художник промолчал. Нечто, очевидно, какой-то инстинкт побуждал его к осторожности, смиренно согнутой спине и молчанию. Наверное, в данный момент лучше было просто подчиниться и не задавать никаких вопросов.
Когда картину выносили за порог, взгляд Лоренсо — великолепно написанный взгляд Лоренсо — на миг упал на художника. «Ну, вот ты и уходишь», — подумал Гойя. В какие края лежит твой путь? Этого ему было не суждено узнать.