VIII
Она вызвала во мне глубокие изменения. Я часто любил через нее, в ней, то, что было мне отвратительно в других. Например, мне не нравился запах других людей. Даже сексуальные запахи меня не привлекали. Помню, в бытность свою студентом, я заставлял очаровательную брюнеточку из Ниццы: она была несравненно восхитительна и изящна, но когда намокала, то побивала все рекорды быстроты и ароматности — все время вытираться! Послушная девочка завела для этого специальное полотенце. (Она и по громкости ставила рекорды. Чтобы покрыть ее охи и ахи, я ставил «Арлезьенку» на полную громкость: среди всех моих записей эта была наиболее тесно связана с Ниццей.)
С Летицией все было по-другому. Я сразу же всем сердцем полюбил легкий запах цикория, исходящий от ее кожи, — может быть, потому, что это был сухой запах, самая суть ее кожи метиски, никоим образом не связанный со случайными выделениями тела — потом и другими. Она отличалась сияющей чистотой, и, возможно, потому, что я встретил ее на берегу моря и из-за всех тех пляжей, где мне пришлось с ней побывать впоследствии. Если бы я выбирал для нее место в пантеоне, я охотно сделал бы из нее божество воды.
Однако в Париже, в обеих квартирах, в которых нам доводилось жить, она часто кричала мне, что желает что-то срочно сказать, находясь в туалете — у нее была какая-то мания оставлять дверь открытой в такие моменты, потому что она скучала там, и, подобно тому, как другие люди любят там почитать, она любила поговорить. Итак, когда она навязывала мне, думаю, с некоторым извращенным удовольствием, испарения или шумы своих интимных отправлений, мне часто случалось раздраженно захлопывать дверь, но, если она настаивала, мне удавалось смириться и забыть прискорбно зловонную ауру, ненадолго заслоняющую от меня ее прекрасное обнаженное тело. Она испражнялась нагой. Она была — и считала себя — настолько естественной, что все, что могло случиться с ее телом, в том числе и это, казалось ей само собой разумеющимся, здоровым, достойным демонстрации. Она была совершенно бесстыдна. (Как только я написал эту формулировку, мне показалось, что она во всех смыслах лучше всего передает суть Летиции.) К моему удивлению, мои терпимость и даже растроганность дошли в этом вопросе до самого отъявленного фетишизма. У меня уже были пряди ее волос — как и волос одной-двух бывших подружек, и даже целая маленькая косичка, которую она позволила мне отрезать в день, когда была очень весела. Но какое-то время в моем кармане лежал, завернутый в платок — на этот раз без ее ведома, — один из ее гигиенических тампонов. Кровь на нем засохла, но еще обладала непостижимой магической властью. Наконец я выбросил его с отвращением, как человек, очнувшийся от лунатизма или вновь обретший волю, но в течение нескольких дней я был совсем близок к невозможным крайностям любви, в которых обращался бы с телом другого совершенно так же, как с собственным, и любил бы даже его запахи и выделения. Некоторые святые или великие влюбленные смогли достичь этих рубежей. Поцелуй прокаженного. Может быть, я достиг бы этого, если бы Летиция заболела или была ранена. Но она так и не доставила мне этого удовольствия.
Печеночная колика, сломанная рука, грипп или что-нибудь похуже: тогда удовольствие доставляет то, что другой оказывается в твоей власти. Наконец-то можно расточать эту (иногда подавляющую, пугающую) страсть, которую ты давно и тщетно питал к предмету своей любви. Значит, отныне можно его заполонить. Если тайная утопия любви — слияние двух существ, то есть взаимное проникновение в тело другого, — это многообещающее начало. В более мелком масштабе — причем для меня только это и реабилитирует телесные запахи — есть, конечно, когда просыпаешься рядом с любимым существом, удовольствие, которое можешь испытывать, проникаясь его таинственными испарениями. Нам открывается невидимая часть его существа. Даже у Летиции иногда по утрам исходил изо рта эдакий тревожащий запах. И наши первые поцелуи скрепляли между нами сообщничество почти физиологическое. Обмен кровью, до наступления эпохи СПИДа — самый торжественный и самый совершенный этому пример.
Но, повторяю еще раз, самое чудесное — это доступ к человеку, который нам позволяет болезнь. Сначала мы беремся за его квартиру (уборка, покупки, готовка) — здесь квартира не только обиталище его ослабевшего тела, но почти что его замена. Потом — ложками микстуры, которую мы даем больному, туалетной перчаткой, которой протираем все закоулки его тела, и наконец даже термометром, мы захватываем его все менее и менее метонимически и все более и более буквально. Мы манипулируем его телом, управляем им. Начинаешь даже мечтать о тотальной оккупации: подобно вирусу или микробу, хочется проникнуть в него, оккупировать и наконец, возможно — предел еще более отдаленный и увы! более недостижимый, — самому стать им. Если я мог наслаждаться Летицией и в те дни, когда у нее были месячные, так это потому, что все, что относилось к ее половым органам, было мне дорого. Мне трудно говорить так о женщине, которую я любил больше всего в жизни, и любовью возвышенной, даже более духовной, чем физической. Но что толку прятать голову в песок. Курбе мог бы назвать свою картину, написанную для одного эмира и приобретенную впоследствии Жаком Лаканом, на которой изображены крупным планом половые органы женщины, не только «Происхождение мира», но и «Происхождение счастья». Все туда идет, все оттуда исходит. Пизда Лэ была великолепна. Одновременно плотная и нежная, не узкая, но и не растянутая, она обладала розовой эластичностью маленьких кальмаров и влажной свежестью гвоздики. Сила страсти, наверное, сделала меня нечувствительным и к слишком резкому вкусу, и к излишней маслянистости — к тем запахам, которые отвращали меня от других. И мне не приходилось себя заставлять, — ей был присущ только вкус чистой и теплой слизистой оболочки, вкус рта с чистым дыханием без изъяна, поэтому я расточал ей не скупясь самые глубокие поцелуи. Она называла ее «мой тюльпан» или «моя тютька», а я — «твой розовый бутон», «твой цикламен», «твоя бархотка», «твои кораллы», «твоя монашка», «Амандина», «мадам Баттерфляй» (Она: «Да, это точно, настоящая бабочка»!) или даже, не мог бы объяснить почему — «Королева Альп».
Брезгливое отношение к интимным запахам — настоящая тайна. Наверное, оно объясняется общей эволюцией условий жизни, все более уходящей от деревни, все более гигиеничных и асептических, которая с детства сделала меня нечувствительным к очарованию пота и пердежа. Кроме того, такие запахи слишком хорошо символизируют жизнь семейной пары, небрежение к себе, договор «прощай мне мои приступы гнева, а я тебе прощу твои запахи», эти моменты близости, отвратительные, когда они уже не преображены любовью. И даже, возможно, когда они еще преображены ей. Вспомните о Радамесе и Аиде, погребенных заживо, в их гробнице — представьте, когда у одного из них начнет вонять изо рта. Но ведь Лэ и я никогда не были настоящей парой. Возможно, именно это и сохранило так надолго нашу любовь — во всяком случае, мою.
IX
Она не любила, чтобы я вел себя заметно. Из-за того, что я был почти на двенадцать лет старше ее, все было так, как будто бы я — ее отец или еще хуже — один из родственников, которых она стыдится: для меня же было лучше держать себя в рамках, не надевать слишком строгих костюмов, но и не придерживаться молодежного стиля. Она, напротив, была способна, с достаточной непоследовательностью, как я уже сказал, даже в трезвом виде — впрочем, пила она редко, но, выпив, становилась совершенно демонической — на приступы безудержного дурачества: тогда она могла окликнуть человека с двадцати метров, свистеть в два пальца, выкрикивать непристойности или ругать себя саму, раздеваться, целовать в губы первого встречного, короче, шокировать, прежде всего меня, и тогда я оказывался в ее власти, готовый на все, только бы она прекратила. Особенно доставалось от этих всплесков пожилой, весьма симпатичной, учтивой и незаметной англичанке, которую я ни за что на свете не хотел бы огорчать. Однако, как только мы подходили к ее двери на лестничной площадке, Легация, когда она была в таком настроении, с громким хохотом провозглашала мне крайне непристойные признания в любви, специально произнося самым громким голосом как можно чаще слова «хуй», «эрекция», «киска», «течет», «сосать», «жопа» (она и кое-что новое изобретала, уже не помню точно: «сморчок» вместо «тестикулы», «меренга» вместо «вульва», среди прочего), и главное — она сопровождала слова жестом, набрасываясь на меня с неожиданной силой, хватаясь за всякие места, так что среди нервных (и болезненных) смешков, которые вызывала во мне эта щекотка, возгласов «тссс!», которыми я пытался ее утихомирить, стараний, которые я прилагал, чтобы ее обуздать и в то же время как можно скорее затащить на наш этаж (тогда она обвисала на моих руках, веся целые тонны, предоставляя мне нести ее, словно красотку в обмороке), я оставался обессиленным, раскрасневшимся, и иногда, к великой радости Лэ, наши переплетающиеся тела громко ударялись о дверь миссис Кройдон даже среди ночи, с риском разбудить ее, чтобы она выскочила, испуганная, в ночной рубашке — что она так и не сделала, слава Богу, по своей тактичности или из-за глухоты, умножая этим до неисчислимости капитал смущенной благодарности, который я издавна ей задолжал. Так, в иные дни, на этой лестнице, на улице или даже в ресторане, с опасением следя за предвестьями этих взрывов дикой живости, я рядом с ней напоминал самому себе доктора Франкенштейна в тот момент, когда его творение выходит из-под его власти.