Наконец, в третьем сне Лэ была как бы героиней, хотя так в нем и не появилась. Люди показывали мне, где она скрывалась, — за стенами укрепленных замков, в огромных городах, в глубине подвалов. После лабиринтов коридоров и анфилад комнат женщины пытались выдать себя за нее — «я вас уверяю, это я» — но нет, это была не она, мне лгали, это все время была не она, она безнадежно отсутствовала. Я оставался в слезах — у меня было впечатление, что я в слезах, хотя глаза у меня, вероятно, были сухие, — изнеможенным. Этот сон я называл «Летиция исчезла», один из снов, которые так мало похожи на сны, потому что несут в себе разочарование и самокритику («это всего лишь сон») не для того, чтобы, как иногда бывает, помочь преодолеть несчастье и раз навсегда очистить гноящуюся рану, но напротив, чтобы каждый раз бередить ее еще больше, чтобы прибой сновидений выбрасывал спящего на берег задыхающимся и избитым, как Одиссея, попавшего на берег феаков.
Недавно я нашел письмо, которое написал ей в сентябре в минуту гнева и которое вернулось ко мне с пометкой «уехала, не оставив адреса». «Нет, Лэ, — говорил я ей, — ты меня не забудешь! Даже если ты избавишься от моего ребенка, которого носишь, от нашего ребенка, даже если тебе удастся забыть меня на год, на два года, на десять лет, ты меня не забудешь. То, что мы так долго жили вместе (так долго — я преувеличивал), не сотрется. Ничто никогда не стирается. Все всплывет. Я буду преследовать тебя во сне и в коме. Когда ты состаришься, твои нервные клетки, что неизбежно, сотрут настоящее и вернут тебе прошлое во всем его блеске. Я вернусь. Твоя старушечья память вернет тебе мой призрак. Я буду преследовать тебя».
Яростное содрогание умирающей любви. Ирония судьбы: произойдет обратное, по крайней мере, если у меня хватит терпения дожить до старости. Хорошо, что она не получила этого гневного письма, уже не имеющего смысла. В чем я хотел ее упрекнуть? Это я рискую ее забыть. Иногда я уже не могу ее увидеть, ни во снах, ни в мечтах. Эвридика, дважды утраченная.
XXI
Некоторое время назад я зашел в одну из моих любимых пивных, напротив Дворца правосудия. Стояла удушливая жара. Расположившись у входа, я заказал пунш. Вдруг пошел дождь, какой иногда бывает летом. Толкаясь, ввалились люди, сидевшие на террасе, и через несколько секунд мы были окружены плотной водяной завесой. Бульвар дю Пале исчез, не угадывался даже массивный и мрачный фасад напротив, был только бесконечный потоп передо мной, мелкие капельки, иногда касавшиеся щеки, и пунш, сладко растекающийся по венам до самых висков.
Сказалось ли так послевкусие, одновременно бодрящее и приторное, резкое и сильное, растительное и медное, из симфонии которого постепенно выделялась, как трели клавесина, вначале не слышного, эта розовая и свежая нежность — между инжиром и хурмой — или все дело в капельках на моем лице? Вдруг я опять оказался на плантации Лейрица, в Басс-Пуант, в самом верху толстого головастика с короткими лапками (так Лэ обозначала Мартинику, когда мы разглядывали карты), где мы встретились на второй год, на Пасху. Немногочисленные туристы обедали в одном из зданий, где раньше трудились рабы. Большой парк опустел. Стояла жара. Мы шли босиком по широколистной мягкой траве, которой поросло все. У нас на губах еще оставался вкус… чего? припоминаю — гуайявы — немного сиропа гуайявы и много старого деревенского рома. Мы побежали вперед. Оказавшись на острове предков с материнской стороны, Лэ так и сияла. Я первым добежал до маленькой молельни, но она указала мне на источник в нескольких метрах от нее, обрамление из коричневого камня для самого благодетельного из водопадов. Секунда — и она, уже нагая, омочила ноги и села, откинув голову под прозрачным пологом воды. Я присоединился к ней, дурачась, мы играли, брызгались, а потом с нежностью, которой я не знал у нее, — улыбающейся и серьезной нежностью любви (не только желания — любви) она взяла меня за руку и повела, глядя прямо мне в глаза, немо прервав меня, останавливая взор на каждой черте моего лица, как будто желая убедиться в чем-то или как будто открывая их, чтобы навсегда запечатлеть в своей памяти, а я смотрел на нее также (только я не в первый раз с такой любовью), — и так, не отрывая друг от друга глаз, шагая как слепые, ведомые только теплом или холодом травы, а потом ощущением узловатых и гладких корней под стопами, мы дошли до огромного абрикосового дерева. Тогда мы легли одновременно, мы были обнажены, но не касались друг друга, только держались за руки и не отрывали взгляда, и лежали так прошло время, показавшееся мне вечностью. Потом мы любили друг друга.
Я снова вижу бесконечно простой пейзаж, который был подарен нам тогда и который затем, обнявшись под деревом, мы долго рассматривали: трава, бесконечно-голубое небо и, за пальмовой изгородью, — море. Туристы наконец вернулись в сад. Небо закрыли тучи, стал идти мелкий весенний дождь, мы чувствовали его на коже не больше, чем легкую марлю.
XXII
Недавно я бродил всю ночь и оказался рядом с площадью Звезды около пяти утра; Елисейские Поля предстали мне такими, какими я никогда их не видел: застывшими в полной тишине и в свете разгоревшейся зари — наконец удостоившиеся своего вечного названия, — и я вновь вспомнил раннее утро, когда, выйдя с Лэ из ночного клуба, уже видел их такими, почти безжизненными — но вся разница была в том, что она была рядом со мной, — и вдруг мне пришла мысль, она завладела мной властно и беспрекословно, как последняя воля — пойти туда, направо, на улицу Колизея, на этаж, где находился офис «Коммюникасьон и Спектакль», компании, которую она создала незадолго до нашего окончательного разрыва. «Офис» — громкое слово; на самом деле речь шла о большой комнате со смежными душем и кухонькой, где ей случалось проводить ночь, когда мы ссорились. Помню, она сказала мне, что офис находится как раз над местом, где несколько лет назад был «Апокалипсис», ночной клуб, прославившийся благодаря молодой женщине, которую Лэ немного знала, — она снимала в клубе богатых холостяков, напрашивалась к ним, а потом, когда они отвлекались, впускала в квартиру двух сообщников, которые их пытали, грабили и убивали, не оставляя улик (сначала Морган Спортес, а затем Бертран Тавернье, в кино, рассказали эту ужасную историю).
На втором этаже висела латунная табличка: «Джон-Антуан Циммер, маркетинг и рыночное распространение». Лэ продала помещение или обанкротилась, это можно было предусмотреть. Я быстро вышел; еще метров десять я прошел, задерживая дыхание. Я шагал, как лунатик, вспоминая о ней со слезами на глазах.
Еще позднее, снова просматривая в кинотеатре «Песню Индии», я ощутил несильную боль в левом боку и плече. У меня уже было такое недомогание накануне на улице, но я не обратил на него внимание. И тогда я вдруг галлюцинаторно представил себе свою смерть с точностью, которая буквально заставила меня содрогнуться (холодная волна пробежала по спине и затылку — знаменитое чувство, что волосы встают дыбом). Ведь в этом почти пустынном зале, в котором раздался бы мой вскрик, если бы у меня еще достало сил кричать, кто бы услышал глухой и краткий вопль человека, умирающего от инфаркта? Кто обратил бы внимание в темноте на это тело, которое, может быть, даже не упало бы, которое, возможно, лишь чуть сдвинется с места, как будто человек повесил голову, сонно или задумчиво, или откинулся на спинку кресла. Значит, за несколько секунд слабая пульсирующая боль, которую я чувствовал, усилится, взорвется с ужасной силой во всем моем теле, парализует меня так, что не даст мне сделать движение и даже позвать на помощь, не даст даже слабо застонать, и возможно, меня ждет агония здесь, и я умру, как собака, посреди ряда пустых кресел. «Смерть придет и вырвет тебе глаза». На секунду стих Павезе всплыл у меня в памяти, как молитва, — и лицо Лэ. Великая грусть, безвольная грусть, которую вызывает жалость к себе, наполнила тогда мое сердце.