Так я примирился с судьбой. Вернувшись из Барселоны, я ничего не захотел менять в квартире. Главное, решил я, не убирать ничего. Оставить на письменном столе все ее и наши фотографии, напоминающие о ней каждый день, оставить в прихожей статуэтку, которую она мне подарила. Выбросить их, спрятать, было бы одним из тех жестов страсти, которые оживляют страсть. Предоставить забвению вершить свой тихий труд. Потом, когда я забуду даже цвет ее глаз, форму ее носа или рта, гладкость ее кожи на талии и упругость ее грудей, мирно убрать все, как церковный служка уносит иконы и засохшие цветы после совершения религиозного таинства.
А потом однажды я узнал, что она вернулась в Париж насовсем. Понадобилось, сначала не говоря между собой, наконец уладить некоторые материальные проблемы. Общие друзья сыграли свою роль. Пришлось мне потрудиться, чтобы получить назад мои ключи, заставить ее избавить меня от ее вещей: она поступила, как всегда — исчезла, но оставила принадлежащие ей вещи, не по небрежности, а скорее, чтобы пометить свою территорию — на всякий случай — чтобы иметь возможность вернуться. Позднее — тогда я уже не страдал — я был готов признать за ней все смягчающие обстоятельства, думать о ней с умилением: я приписал подобное магическое поведение ее смятению. Каждый ее побег был бегством вперед, в ночь, которой нет конца. Единственный смысл, придаваемый ею своей жизни, единственная возможность хоть как-то эту жизнь упорядочить были связаны с вещами, которые она оставляла после себя и которые, подобно камешкам, помогающим Мальчику-с-пальчику найти дорогу домой, связывали ее с тремя-четырьмя людьми, которым она хоть сколько-нибудь доверяла: воспитательница, заботившаяся о ней в старших классах, что-то вроде импресарио, который ввел ее в мир порноспектаклей, ее мать и, во всяком случае в то время, я.
Но на этот раз все было по-другому: мы расстались навсегда. Она никак не хотела это признать. Хотя она ничего не сделала, чтобы восстановить отношения, она вела себя, из корыстных соображений, как будто мы на самом деле их не разорвали. Это было так похоже на нее — и время провести, и невинность соблюсти; иметь преимущества свободы без ее неудобств.
Итак, все закончилось довольно плохо. Я пошел отнести ей вещи, которые мне мешали (она сама никогда бы не пришла их взять, а я тогда хотел подвести черту под нашей историей, расчистить место). Уже достаточно месяцев протекло, однако, чтобы самые острые обиды притупились, чтобы воспоминание о моментах счастья и взаимопонимание возобладало надо всем остальным и окружило наши отношения легкой нежностью, туманной привязанностью, объединяющих любовников еще долго после их разрыва и сближающих их, как сообщников и друзей, — таковое положение многие из них впоследствии искренне предпочитают штормам страсти. Итак, мы увиделись снова.
Помню, она стала шутить, столь же проницательно, сколь жестоко, насчет пользы, которую я, насколько она меня знает, вероятно, извлек из этого разрыва, о заметках, которые я сделал, о фильме, который, возможно, родится из него. «Ты думаешь, — хохотала она, — что можно описать то, что происходит между мужчиной и женщиной, и дойти до правды? Да ты считаешь, что живешь во времена Пруста или Фрейда! Но мир изменился!» Я был ошеломлен, мне было смешно, когда она стала говорить, что сегодня даже в Шанхае или Киншасе («о будущем и говорить не будем!») жизнь уже не та, что в Комбре или Вене 1900 года, а особенно, что в наше время, время квантовой механики, мы должны отыскать другие слова, воспринять другие истины, объяснить их по-другому. Я задавался вопросом, где она все это выкопала. Я мог возразить ей только жалким повторением утверждения о вечности сердечных дел, по крайней мере, их болезненном воспроизведении на протяжении веков, пространств и ситуаций, показав себя, таким образом, ремесленником, который сделал свой выбор и работает голыми руками, собирает и передает то немногое, в чем он уверен, вместо того, чтобы воспользоваться лазером и синтетикой с риском лишиться всего. (Разумеется, я вовсе не был уверен, что я прав.)
Но вернемся к сюжету. Она была обольстительна, как никогда — я еще недостаточно сказал об обольщении: мгновенном, остром, невообразимом. Два слова, улыбка — и ты у ее ног, ты таешь. Она добилась от меня довольно крупной суммы денег, которые я дал ей взаймы тем более охотно, что у нее снова была постоянная работа (там, где она уже сажала кусты) — в залог она оставила мне чек. Разумеется, денег она так и не возвратила — чек был недействителен, а она неплатежеспособна. В минуты любовной боли, перебирая, как я уже сказал, подобно Овидию или Стендалю, лекарства от любви, я всегда отводил почетное место между долгим путешествием и поисками страсти, могущей служить противовесом, впечатление (или уверенность), что тебя кинули на деньги. Я получил, что хотел. (Я считаю, увы, это средство таким же неверным, как остальные: оно помогает лишь больным, уже наполовину исцелившимся, как я тогда; но для по-настоящему сильной страсти это недейственное плацебо.)
Не помню, было то по профессиональной надобности или из желания порвать со всем — скорее по двум этим причинам, одна была следствием другой — я тогда надолго уехал за границу: Греция, Италия, Тайвань, Корея, Япония. Когда я вернулся два-три года спустя, я ничего больше не знал о ней. Но я услышал, что ее мать умерла, и у меня теперь не было возможности с ней связаться, впрочем, мне больше этого не хотелось: и голова моя и сердце были заняты совсем другим. Именно тогда я чуть не снял мой первый полнометражный фильм — первый «настоящий фильм», — но это совсем другая история.
Ладно. Прошло почти семь лет. Она для меня больше не существует. Но однажды в воскресенье, после обеда (помню все так, как будто это случилось сегодня), гуляя по шестому кварталу, где я жил шесть или семь лет и куда целый век не заглядывал, мне приходит ни с того ни с сего в голову вспомнить о парикмахерской, где я тогда стригся. Чем увлеченнее я искал, тем меньше имел представления, где она. Но, силясь вызвать в памяти точный образ парикмахерской и себя в кресле, в белом или голубом халате, перед зеркалом, — образ, который все не появлялся, я воскресил целые сцены из моего прошлого — а в центре была она, Летиция, ведь именно здесь, на улице Эшоде, мы прожили, хорошо ли, худо ли, шесть месяцев. Погрузившись в воспоминания, я шел машинально, не отдавая себе отчета, куда иду, повинуясь, возможно, старым рефлексам, по пути прошлых блужданий, и был страшно удивлен, когда очутился на мосту Искусств. Сколько раз мы проходили по нему, днем или ночью, сколько раз мы целовались и даже больше того — на одной из этих скамеек… А в это воскресенье — кажется, было довольно холодно, у прохожих изо рта вырывались клубы пара — вдруг во мне снова поднялась жаркая нежность к той, о которой у меня сохранилось лишь потускневшее воспоминание, о которой я не знал больше ничего; мне неизвестно было, та же она или изменилась, я не знал даже, жива ли она еще. Я стоял посреди моста, лицом к скверу Вер-Галан — стоял, как курильщик опиума после первых затяжек, когда ему кажется, что он навечно превратился в страдающую статую. Возможно, я заплакал, сам того не замечая.
Да, она вернулась вдруг на этот мост, где я столько раз обнимал ее, как призрак, что неслышно появляется рядом с одиноким путником посреди океана, когда он слишком долго остается без сна. И я вспомнил о клятве, которую мы дали друг другу однажды на этом мосту, она первой, немного напыщенно: «Миленький, каждый раз, как я буду проходить по этому мосту, даже через десять лет, через пятьдесят лет, я вспомню о тебе, о нас. Даже если наши тела расстанутся, наши души будут едины (едины — немного высокопарное слово, в ее устах оно показалось столь же редким, сколь трогательным). Клянусь всегда вспоминать тебя на этом мосту. Поклянись и ты!»
И тогда мне захотелось увидеть ее вновь. Как иногда вдруг приходит желание покинуть все, чтобы пойти за человеком даже на край света. Покинуть все разом, даже если это продлится месяцы, годы. Я несколько раз в своей жизни уступал подобным сильным желаниям, что заставляют часами преследовать прекрасную незнакомку, вдруг исполнившись невероятного терпения, подстерегая, возвращаясь назавтра, поджидая целые дни, но увы, почти никогда не доходя до того, чтобы выстроить настоящую стратегию знакомства и завоевания, действительно прикоснуться к этой женщине, в которой вдруг сосредоточилась вся красота мира, с которой, кажется, наконец достигнешь счастья и которой не хватает сил сказать: «Извините, мадемуазель…» — как будто ты заранее смирился с мыслью, что никогда ее не увидишь. Как можно вынести подобные терзания? Как получается, что от них не умирают? Впрочем, на самом деле, возможно, умирают именно от этого, от всех этих встреч, пропущенных по собственной вине… Иногда, слишком хорошо зная, как кончатся эти приключения — на углу улицы, десять метров или десять минут спустя навалится усталость или внезапно вернется рассудок, — я захожу вперед и приближаюсь в поезде или на улице к видению, которое уже готово исчезнуть, и оттого что касаться глазами недостаточно, чуть дотрагиваюсь до нее, как будто вынужденный к этому уличной давкой или толчком — незаметное движение, вовсе не чувственное и не расчетливое (и не только), совсем не так, как прижимается к девушке вульгарный завсегдатай метро — это крошечный акт магии, начало — которое, увы, останется началом — присвоения. Я говорю, не открывая рта. «О прекрасное видение, я по крайней мере узнал, что ты наделено жизнью и телом, я ощутил тебя своей кожей. Если бы я знал, как это сделать, если бы боги были со мной, мы могли бы снова встретиться когда-нибудь и заключить друг друга в объятия до самой смерти».