Но на самом деле ее образ был переводной картинкой, которая не отклеивалась. Я не мог оторвать ее от себя, как не может человек оторвать от груди припарку, смоченную кипящей водой: с ней вместе отойдет и кожа. Каждый день я просыпался с вопросом: как прожить еще один день вдали от нее, чтобы не слишком страдать? Чем отвлечься — серьезным или незначительным занятием? Все, что зависело от меня, совершенно не помогало, кроме разве что забытья или сна. Мне следовало скорее полагаться на случай — телефонные звонки, срочные работы, приглашения. Я принимал с особой готовностью, хотя и вяло, почти пассивно, любые возможности получить удовольствие, о которых я запретил бы себе даже подумать в те времена, когда желал быть ей верным. Скорее из мести, чем из тактического расчета (исцелиться от Харибды со Сциллой!), я предавался этим удовольствиям с неким покорным рвением, свойственным человеку, который только что потерпел в своей любовной или профессиональной жизни большой провал и который решает, для компенсации, сделать себе подарок или позволить себе небольшую прихоть (приступ гедонизма — бессовестного, безудержного, который принимает у наименее тонких натур пищевые формы — обожраться пирожными, напиться), или, еще лучше, позволить себе все то, что обычно запрещено по рекомендации врача или из самодисциплины. Для меня эту тенденцию лучше всего иллюстрировала прошедшая несколько лет назад реклама одной из марок трикотажа, которая свидетельствовала с юмором о новой свободе нравов: приунывшая и одновременно хохочущая телка — ничего себе радуга эмоций — заявляет с остатками недоверия и даже с каким-то восхищением: «У моего парня есть парень!» — и сразу же, в качестве компенсации: «Куплю-ка себе "Родье"!»
Так вот, я несколько раз переспал с бывшими подружками. Но в те самые минуты, когда я думал, что нахожусь дальше всего от нее, в дороге к забвению, она возвращалась ко мне, как во сне, и ее присутствие было ощутимым, как никогда. Особенно однажды. М., юной американке с восхитительными веснушками (рыжими до фиолетовости и разбрызганными по всему телу, как звездная мокрота), почти удалось меня обмануть. Ее манера целоваться напоминала мне Летицию: то ее язык был ребячливым, шаловливым, как будто пришел с визитом вежливости в домик к зубам, то врывался истерично и грубо, напоминая о монгольском нашествии. А еще она закидывала ноги мне на спину, совсем как Летиция. И все в ней было под стать Лэ — живое, порывистое, несравненное. На несколько минут мне даже показалось, что хорошо бы умереть вот так, в пароксизме слияния; слезы тихо полились у меня из глаз, М. стала Л… Но пятнистая прелестница двигалась слишком сильно, слишком жадно, слишком не хватало ей этой вдохновенной точности, этой грации гадалки таро, с па фламенко и выпадами тореадора — всего, что было свойственно Летиции в ее любовной дикости — итак, прощай, иллюзия, прощай, смерть!
Стало быть, все эти судороги были тщетны. Возможно, один-два раза ласки некоторых любовниц еще напоминали мне Лэ со смущающим правдоподобием, но чаще всего — увы! — мои случайные партнерши были неспособны расточать мне качественные ласки, это неизбежно вело к разочарованию, и Лэ вновь возвращалась и преследовала меня. А потом, все это пахло притворством, эфиром (да, как тот бродяга, которого я иногда встречал на мосту Искусств, всегда радостного, охваченного громким весельем; причину этого веселья я наконец понял, увидев, как однажды вечером, в сумерках, он нюхает в уголку бутылочку эфира). Я был оживлен и деятелен на людях, но это был театр, фасад, а за фасадом — пустота.
Однако мало-помалу, подобно тому, как вылезают из-под песка насекомые, еще немного ошалелые от ядерного взрыва, после которого уцелели только они, или как шестерни механизма, остановившегося из-за резкого удара, потихоньку снова начинают работать, противоречивые движения сердца — ярость и желание все простить — возобновили во мне движение маятника. Я разрывался между двумя фантазиями: я снова вижу ее на улице с «коричневым» адвокатом (как я называл его про себя) и, поравнявшись с ней, отворачиваюсь и брезгливо плюю на землю, как плюют арабы. Или: я сижу у себя за столом и слышу, как поворачивается ее ключ в замочной скважине — она возвращается, как ни в чем не бывало, и я тоже веду себя так, будто не прошло этих трех недель, и жестом предлагаю ей тарелку, приглашая разделить мою трапезу.
Но, вынужденный к тому естественным ходом вещей (ведь для всего этого требовалось, чтобы нас было двое!), я не более уступал прощению, чем мести. Хотя теперь это было гораздо труднее, я придерживался образа действий, который выбрал сразу же после ее исчезновения: молчание.
Армрестлинг продолжался: она не знала, что я ее видел, и это давало мне незначительное преимущество над ней (о моих реакциях она не имела представления и в этой неопределенности могла сделать вывод только о безразличии, не слишком льстящем ее самолюбию). Будет ли она этим уязвлена? Возможно, моя стратегия в итоге оправдает себя? Возможно даже, полагал я в самые оптимистичные моменты, она замыслила этот побег, только чтобы оживить мое желание и нашу любовь, и, раз нет реакции, которую она ожидает, она первой не выдержит этого? Итак, во мне оставалась, почти не ослабевшая, хотя теперь и более безумная идея, что в сущности ничто не потеряно, что другой надоест ей, как надоел ей я, что вскоре другой станет ревновать и утомит ее своими допросами и подозрениями; короче, если я буду терпелив, я могу ее вернуть.
Эта идея, которая до сих пор предостерегала меня от каких-либо действий, вызвала, как это ни парадоксально, полную перемену жизненной позиции. То, представляя себе, что еще участвую в игре, притворяясь мертвым, я начинал думать, что лучше сыграю свою роль, если предприму какие-то шаги. То — это были моменты слабости или растроганности — я менял нас ролями и так хорошо понимал ее роль, что уже начинал обвинять самого себя. «Она, наверное, думает: если он не старается найти меня, если он даже ничего не передает по телефону маме, это значит, что он не любит меня на самом деле. Он не так уж страдает, и я не буду испытывать угрызений совести». Эти два противоположных движения в моей душе равнозначно побуждали меня что-то предпринять. Так как я все же не мог сразу отказаться от моей политики невмешательства, я выбрал средний путь — с осторожностью старого дипломата, ведущего переговоры об изменении условий союзничества или уменьшении оказываемых стороне почестей. Сначала это было несколько знаков, призванных скромно напомнить ей о моем существовании, так чтобы казалось, что я здесь ни при чем. Так, перед премьерой одного из своих короткометражных фильмов о Китае, который должны были показать вечером в зале под Луврской Пирамидой, я попросил пресс-атташе послать программу на адрес ее матери, которая обязательно должна была ей ее передать. (Потом, когда мы помирились, она высмеяла мою незатейливую хитрость: думаешь, я не услышала, как ты подкрадываешься на цыпочках в твоих китайских деревянных башмаках?)
Потом события ускорились. Прошел уже месяц с тех пор, как она ушла от меня.
Я бесился, думая, о потерянном времени и что еще хуже — о принятых решениях, о действиях, в том числе — увы! — самых развратных, предпринятых ею, и даже о привязанности к другому, которая могла укрепиться со временем, которая неумолимо отдалит Лэ от меня и оставит все более неизгладимые следы не только в моей жизни, но и в ее. Внезапно охваченный вдохновением, я решил воспользоваться страницей писем в «Либерасьон», которая служила в то время жилеткой для молодых людей, склонных к сердечным излияниям, а иногда в мутном приливе псевдонимов сверкал вдохновенный вестник новых тенденций чувственности.
Не знаю, отражало ли мое письмо какие-либо веяния времени. Оно скорее исходило из самых потаенных, самых неповторимых глубин моего Я, и я высказал в нем, как нельзя более беспощадно и жестоко, с холодной тщательностью, которая удивила меня самого, все свои претензии к покинувшей меня. Так, думал я, все будет ясно между нами, и мы все начнем сначала. Впрочем, на такой странице писем у тебя есть шанс быть опубликованным, только если ты пишешь в жанре необычном и кровавом. Таким образом, то, что вначале мыслилось как сладкий призыв последнего шанса, превратилось в обвинительную речь. Слава Богу, газета ее не опубликовала.