– Засунут куда подальше на всю оставшуюся жизнь.
– Абсолютно точно.
Он садится, снимает галстук и тщательно его складывает.
– Абсолютно точно. Засунут так далеко, что никто никогда ничего о нем не услышит, без суда – спорим на что хочешь! – без всяких там глупостей, прямо в какую-нибудь спецтюрягу. Потому что нельзя же допустить, чтобы такие люди, как эти Леонары, у которых такой замечательный телефон, оказались втянуты в такую некрасивую историю!
– Хорошо, а родители детей?
Долго, очень долго Тео смотрит на свой порей в уксусе, как если бы это была самая трудно поддающаяся определению вещь, которую он видел в жизни. Затем спрашивает задумчиво:
– По-твоему, Бен, что такое сирота?
(Немедленно у меня в голове слова песенки: «У него и папы нет, у него и мамы нет…»)
– Ты прав, Тео, это ребенок, которого никто не станет искать.
– Да, мсье.
Как он уставился на этот свой порей!
– Да, Бен. Но при этом сирота – это еще сама доверчивость. У него одно на уме: найти кого-то в жизни, и он идет за добрым дяденькой, который дает ему конфетку. А эти дяденьки как раз обожают сирот.
Какая-то в нем чувствуется напряженность, как будто он очень старается не думать об этих вещах больше, чем говорит. Короче, образ человека, который борется с навязчивыми образами.
Он осторожно щупает ножом свой порей, как будто это какое-то непонятное существо, только что умершее или еще не родившееся.
– Говоря «сироты», я беру слишком узко. Лучше бы сказать «заброшенные». Заброшенные дети, на которых всем наплевать, включая заведения, которые вроде бы должны ими заниматься, – сколько их в нашем замечательном свободном мире! Маленькие черные, избежавшие бойни у себя на родине, молодые вьетнамцы, плывущие по течению, наши беглецы, вся эта фауна асфальтовых джунглей, – выбирай, какие нравятся… Я не отдам карточку легавым.
Пауза. Он перекатывает по тарелке порей, по консистенции напоминающий утопленника.
– И вот что я тебе еще скажу. Менты скоро его заметут, нашего неуловимого мстителя. Они тоже не идиоты, и возможности у них дай Бог какие. Думаю, они недолго шли по ложному следу. А сейчас идет гонка. Зорро впереди на полкорпуса, не больше, если не меньше. Наверно, ему не хватит времени всех их убрать. Так вот, я не собираюсь помогать полиции его сцапать. Кто угодно, но не я.
Он бросает последний взгляд на то бледное и длинное, зелено-белое, что лежит у него в тарелке, утопая в густой перламутровой жиже с прозрачными кружочками.
– Бен, пожалуйста, пойдем отсюда – этот порей меня доконал.
29
Это произошло сегодня утром, как раз перед тем, как позвонила Лауна. Я вышел от Лемана и зашел в книжный отдел – решил проверить одну деталь, на первый взгляд незначительную, из тех, что сдвигают с мертвой точки следствие и экономят страницы.
Я всего лишь хотел спросить у господина Риссона, сколько лет он работает в Магазине.
– Сорок семь лет исполнится в этом году! Сорок семь лет, мсье, как я борюсь за изящную словесность, а продаю, что придется. Но, слава Богу, мне удалось сохранить в отделе настоящую литературу!
Сорок семь лет в Магазине! Я не спросил его, сколько ему было, когда он начинал. Я продолжал рыться, листать, короче, подыгрывать его честолюбию. Полистал «Смерть Вергилия»[21], подержал в руках «Рукопись, найденную в Сарагосе»[22] в твердом переплете, а потом спросил:
– А сколько экземпляров Гадды вы продали после того, как он был издан в карманной серии?
– «Бедлам на улице Дроздов»? Ни одного.
– Считайте, что один у вас ушел, – мне надо сделать подарок.
Его лицо, увенчанное красивой седой шевелюрой, выразило одобрение, как говорится, суровое, но справедливое.
– В добрый час, молодой человек! Это действительно книга, не то что бредовые измышления про Элистера Кроули!
– Это был тоже подарок, господин Риссон. Все вкусы более или менее противоестественны[23].
– Может быть, но, на мой взгляд, слишком много безвкусицы.
Пока он заворачивал мне книжку (казалось, что в запасе у него вечность), я попытался приблизиться к основной теме:
– У вас никогда не бывает отпуска? Сколько я помню, вы всегда на работе.
– Отпуска – это для вас, молодой человек, для вашего торопливого поколения. Я же все делаю медленно и закрываю отдел, только когда закрывается Магазин.
Я не мог упустить такой случай:
– А сколько раз Магазин закрывался за сорок семь лет?
– Три раза. Первый раз в сорок втором, второй – в пятьдесят четвертом, когда надстраивали седьмой этаж, и третий – в шестьдесят восьмом, во время этого балагана[24].
(«Этого балагана»!)
– А в сорок втором почему закрывали?
– Смена дирекции, системы управления, да и системы взглядов в целом, я бы сказал. Предыдущий административный совет был в основном еврейским – вы понимаете, что я хочу сказать. Но в то время люди знали цену истинно французской крови.
(Что, что?)
– И сколько времени Магазин был закрыт?
– Добрых шесть месяцев. Эти «господа» пытались, видите ли, судиться. Но, слава Богу, история в конце концов рассудила.
(Если Бог существует, он обделает тебя с головы до ног, жалкий идиот.)
– Шесть месяцев стоял заброшенный?
– Под охраной полиции, чтобы крысы не опустошили корабль.
(И подумать только, что до сих пор эта старая сволочь казалась мне такой симпатичной – дедушка, которого у меня никогда не было, и прочая сентиментальная дребедень…)
Я взял у него из рук моего бедного Гадду (вернусь домой – продезинфицирую) и сказал:
– Спасибо огромное, господин Риссон. При случае обязательно зайду еще поговорить с вами.
– Буду очень рад. Почтительные молодые люди теперь редкость.
Это навалилось на меня, когда я спускался по эскалатору. Раскаленный железный штырь от уха до уха. Всепоглощающая боль. Боль, напомнившая мне сюрреалистическую картинку из Честера Хаймза: огромный негр с торчащим в виске ножом, острие которого выходит с противоположной стороны, бежит по ночному Нью-Йорку. Затем боль улеглась и пришла глухота. Ни магазинного шума, ни музыки из репродукторов – тишина. Поздновато. Случись этот чертов припадок пораньше, я бы не услышал, как дедушка моей мечты вспоминает доброе старое время. Ну что за блядство! Как с такой кучей дерьма вместо мозгов этот подонок может любить Гадду, Броха, Потоцкого и соглашаться со мной по поводу Элистера Кроули? Когда же я начну наконец что-то понимать хоть в чем-нибудь? Но, как ни крути, у меня теперь есть дата: 1942. Если что-то необычное случилось в Магазине, это было в течение шести месяцев этого года. Днем или ночью? Судя по фотографии, ночью. В Магазине, охраняемом полицией.
И вот тут-то я их наконец увидел.
Мои две ходячие видеокамеры.
Четыре глаза комиссара Аннелиза.
Они бросились мне в глаза с такой очевидностью, что я только удивился, как это не замечал их раньше. Большой и маленький. Толстый и тонкий. Изысканный и бродяга. Лысый и лохматый. Бак-Бакен и Жиб-Гиена. Почти. В общем, с той дистанцией, которую, что бы мы ни делали, жизнь всегда устанавливает между вымыслом и реальностью. Нет, но кем же надо быть, чтобы не заметить их раньше? Двух таких обормотов! Один, толстый, прятался за стендом кожгалантереи, а другой, мистер Хайд[25], в пятнадцати метрах от него, жрал ромовую бабу на фоне дамских кружев. Я настолько обалдел, что не мог оторвать от них глаз. Они моментально сообразили, что я их вычислил, и, честное слово, удивились не меньше меня. Некоторое время мы так глазели друг на друга. Затем толстый внезапно покраснел и едва заметно мотнул мне головой. Понятно. Сердитый, как таракан, а здоровый, как бык. Я встряхнулся и стал смотреть в другую сторону, точно между ними, чтобы не наткнуться взглядом на другого, обжору с его ром-бабой.