Глава третья
Нестерпимо ярко светило солнце. Оно сияло, сверкало, переливалось всеми цветами радуги на тарелках, стаканах, ножах. Это было необычно: казалось, что лето вдруг вернулось и уселось за стол. Заключенные вытащили длинные деревянные щиты, положили их на козлы и на этот самодельный стол поставили стеклянные кувшины с красным вином — кувшины сразу полонили солнце — неуемное, рубинового цвета, оно слепило теперь глаза тысячью красных искр. Да, к столу заключенных пришло само лето. «Божья матерь, искупительница, милосердная владычица всех плененных, заключенных…» Что это? Стихи? Неужели их сложил Санта? Нет, не может быть. Сам Мигель не любил стихов. Они казались ему фальшивыми, неестественными. В коллеже святого Людовика он всегда отказывался читать их. «Мне стыдно это читать». A сейчас он слушал, как Санта, точно школьник, вновь и вновь повторял какие-то стихи. Потому что в этот день, двадцать четвертого сентября, всегда пишут и читают вслух стихи. И почему, собственно, не читать их теперь? Правда, заключенные еще не приступили к еде, но уже сидели за этим необычным, накрытым на свежем воздухе столом. А за забором, освещенные яркими лучами солнца, ожидали женщины, скрестив на животе грубые, словно из глины вылепленные руки. Возле них вертелись дети, собаки. Широкая улыбка сияла на лице Мануэлы. Толстая, окруженная пятью ребятишками, она казалась огромным черным котлом среди маленьких горшочков. «Наняли женщин прислуживать за столом». Как радостно звучали слова: «Здесь моя Мануэла, моя Маргарита, моя Люсия…» Мигель казался спокойным. Он внимательно следил за каждым своим движением — ничто не должно выдать его. А в душе у него все клокотало, и каждый окрик, и каждое нанесенное ему оскорбление, и долго сдерживаемый гнев могли вырваться из груди и выдать его. Он должен внимательно следить за пальцами, что держат стакан — на столе стояли не алюминиевые кружки, а настоящие стаканы из таверны, — он должен следить за рукой, что сжимает нож, следить за своими зубами, глазами, словами. «Я не выдам себя. Надо быть осторожней». Чем он мог выдать себя? Он еще не знал. Однако какое-то смутное чувство, сродни инстинкту животного, заставляло быть настороже. Оно словно охраняло его. «От кого? Почему? Что я задумал?» Если бы он сказал, что знает, это было бы неправдой. Кругом веселились, шумели люди, и повсюду — за столом, за забором и даже в вине — хозяйничало лето. А там, поодаль, он видел других. Они уже подошли к мостику: два священника, алькальд, жандармы, надзиратели, лесник Даниэль Корво, лесники Лукаса Энрикеса и, наконец, он, он, начальник. Мигель различил его короткую фигуру — наверное, нет и полутора метров, — даже в этот праздник, в день покровительницы заключенных и пленников, он не расстался со своими кожаными сапогами. Он шел первым. У него были тусклые глаза, в них, видно, никогда не заглядывало лето. Он приближался серой, зловещей птицей, собираясь, наверное, прокаркать свои любимые слова: «Сын мой…» — слова, вызывающие лишь отчаяние. «Смотри, смотри сюда, на своего сына, который ест рис с праздничным цыпленком!» Священников было двое, один из Эгроса, а другой из монастыря бенедиктинцев. Старухи говорили, что его приглашали на воздвиженье. Мигель уже знал его. У него был огромный, круглый живот под сутаной, или рясой, или как там еще их называют. Скорее всего ряса (черная с большим вырезом, подпоясанная кожаным ремнем). На ногах не сандалии, как обычно изображают бенедиктинцев, а черные запыленные ботинки. Приглашенный священник смотрел на всех с улыбкой и без умолку болтал. Он говорил с крестьянским выговором, но веселье его было иное, не крестьянское. Он был очень простой и обходительный. «Это нравится народу». Бенедиктинец посмотрел на заключенных и радостно замахал рукой.
— Привет, ребята! Приятного аппетита!
В ответ послышался неясный гул, что-то вроде «и вам также» или «спасибо», а может, и какое-нибудь ядреное, веселое словечко. Не очень приличное, конечно. Женщины подошли поближе к забору, и вдруг один ребенок закричал:
— Мама, мама, там рис!
Мать быстро закрыла ему рот рукой. Молнией пробежал быстрый смешок. Собак за забором уже не было. Крутя хвостами, словно вертушками, они обнюхивали дверь кухни.
Бенедиктинец встал напротив стола и осенил заключенных широким, торжественным крестным знамением. Все стали вдруг серьезными.
— Господи, благослови…
И опять на мясистом лице засияла широкая улыбка.
— Веселитесь, дети мои!..
«Дети мои. Дети мои. Всегда дети мои». Мигеля вдруг начал душить смех. Захотелось убежать к реке и громко рассмеяться. «Отцы, дети, матери, дети. Отцы, матери, дети. В мире только и есть что отцы, матери, дети». Утренний воздух наполнился запахом еды.
Священник, жандармы, надзиратели, алькальд, секретарь, врач, лесники, подрядчики, еще два каких-то человека в праздничных костюмах и галстуках (наверное, судья и его помощник) да четверо из конторы… «Большой день. Дон Диего целое утро сам писал приглашения. Я предложил отстукать их на машинке, а он не согласился. Сразу видно воспитанного человека…» Брызгая слюной, Санта повернулся к Мигелю. И тот вдруг почувствовал тошноту, страшную тошноту.
— Тебе плохо, парень?
— Да… не знаю. Вот здесь, живот…
Он вскочил из-за стола и побежал к реке. Меж камней золотом и зеленью переливалась вода. «Как странно, вдруг опять вернулось лето…» Что-то об этом сказал и бенедиктинец во время мессы. Они стояли, опустив головы, а в уши надоедливо лезли слова проповеди… «Даже небо в этот день стало синим, как мантия нашей милосердной покровительницы — радости и надежды всех пребывающих во пленении…» Мигель нечаянно оступился и намочил сандалии. От холодной воды заныла рана. «С этой раной будет еще морока…» Снова закружилась голова и затошнило. Он ничком лег на камни. Тошнота волной подкатывала к самому горлу. Но его не рвало: это было не от желудка, совсем не от желудка. Он ослабил тугую веревку вокруг пояса и присел на камень. Прямо перед собой увидел маленькую заводь, крошечные волны плескались о берег словно в миниатюрном море. В глубине воды он смутно видел очертания своей головы. Как в тот день у источника. «Моника… Моника… Я хочу, чтобы ты была сейчас здесь». Горькая улыбка скользнула по лицу. Он услышал шум голосов, поднялся и вернулся на площадку.
Женщины были уже здесь. Повязав передники, они носили из кухни большие тазы. На земле лежали одеяла, и на них стояли миски, кувшины, ложки. Дети сидели в кругу и в ожидании еды оглушительно стучали ложками о миски. Какой-то малыш, оставленный без присмотра, тянул ручонки и громко плакал, но на него никто не обращал внимания. На серых одеялах чернели имена, инициалы. «Знакомые инициалы, знакомые одеяла», — подумал Мигель. И вино, вино. Вина — вволю, вина до отвалу. «А потом, говорили, будет коньяк, табак и кофе. Даже кофе». Таков был дон Диего, таков был он. «Другие бы на его месте!.. Черт возьми, другие бы!..»
Вино царило повсюду, вино, сохранившее жар лета, вино необыкновенное, огненное. Оно согревало желудки и горячило головы. Там, на столе, стояло вино, еще никем не тронутое, ласкаемое жадными взорами. «Вино и полное брюхо…» Это идеал дона Диего! Он скажет им: «Искупающие вину трудом, новая жизнь открывается перед вами…» А за этими словами прячет другое. «Вино и полное брюхо, и ни о чем не думать». Ни о чем не думать, ничего не чувствовать, ничего не желать, ни о чем не вспоминать! «Вино и полное брюхо!» Нет, не хочу. «Моя жизнь — в другом». Но тут не было выбора. Его и не могло быть. Разве не говорят сами за себя вино и полное брюхо? Кристобаль протянул ему кувшин. Мигель жадно схватил его и поднес ко рту. Он почувствовал на языке тонкую, точно ниточка, струйку. Струйка была такая холодная, что у него мороз заходил по коже, и она вся покрылась мелкими пупырышками. Кругом засмеялись. Он поставил кувшин на стол и увидел на воротнике и на куртке узкий след от вина. «Эх ты, недотепа», — проворчал стоявший рядом Лукас Сориано и грубо выругался.