И когда он говорил, ей показалось, что их прошедшая жизнь открылась на минуту. («Наша прошедшая жизнь, она где-нибудь спит. Нет, не может быть, что время все обращает в пепел. Время где-нибудь приютило прошлые годы, детство, юность, которой у меня не было. Любовь, которая меня сожгла, сломала мне жизнь. Господи, ушедшее время! Неужели мне осталась только память? Неужели я умею только мечтать? Это не может быть! Время вернется, вернется, я верю!»)
Она подошла к нему. Губы у нее побелели, дрожали. Она протягивала руки, она хотела обнять его, приласкать, как ребенка.
— Даниэль, братик…
— Братик? Что-то ты меня раньше так не звала! Зачем ты явилась? Чтобы я тебе сказал спасибо за подаяние? Ну что ж. Спасибо, Исабель. Премного благодарен. Просить у тебя я ничего не собираюсь, и идти к тебе мне незачем. Только оставь меня в покое. Я хожу к вам за жалованьем, твой отец его мне отсчитывает. И хватит.
— Даниэль, забудь! Мы все забыли. Я забыла.
Она вскинула голову и приняла привычную благородную позу.
Даниэль повернулся к ней спиной, пошел к стене — повесить ружье на гвоздь. Она увидела его худую, уже сутулую спину, шагнула за ним. Его темные шелковистые волосы курчавились на затылке.
— Ты же знаешь, Даниэль, ты вел себя нехорошо. Все, что с тобой случилось, — справедливо. Ты был беден, твой отец разорил нас, а я держала тебя в доме, как брата, как своего. Не ты уехал работать, а Сесар! Он защищал священную честь дома, а ты… ты вел себя, как вор, Даниэль!
Волшебное, буйное время ворвалось в ее сердце — вихрь давней зависти, вихрь любви, сожженной дикой, безжалостной ревностью.
— Даниэль, ты вел себя, как вор. Да, да! Оглянись, вспомни. Мы приютили тебя, ты был обязан нам всем. А ты рос как волк, как зверь. Неужели ты не помнишь, Даниэль, как я звала тебя осенью пилить дрова? Неужели ты забыл — каждую осень, по утрам…
И перед ними возникали пронзительный запах дождя, пропитавшего землю, запах мокрого дерева, удары топора, незаметно ушедшая молодость.
— Как сейчас вижу, Даниэль, как сейчас вижу…
Исабель села, уронила голову на руку.
— Как будто вчера… Неужели ты забыл? Ах, Даниэль, женщины часто вспоминают такие вещи!.. Ты ни разу не заметил, что я — просто бедная женщина. Мне ведь было тогда только восемнадцать лет! Я подходила к лестнице и звала тебя вниз. Я говорила: «Даниэль!» Если б ты знал, как я нежно тебя звала, как любила, как прощала, — ты ведь один спал так поздно, тебя одного приходилось расталкивать, как олененка. Даниэль, Даниэль, я к тебе шла, я будила тебя, заставляла тебя идти вниз и говорила: «Лодырь, проклятый лодырь, внеси свою лепту, как все. Даниэль, Даниэль, мы должны поднять Энкрусихаду». Неужели ты не слышишь? Господи, господи, как же ты не понял, я была тебе сестрой… нет, матерью, словно я тебя выносила, вот тут!.. Только ты один мог быть моим сыном… Моим неродившимся сыном!..
Она зажала рот рукой, чтобы замолчать, чтобы не сказать все, что разрывало ей горло, чтобы не хлынула наружу ее загубленная молодость. («Словно ты лежал в моей утробе, твоя жизнь питалась моею, словно ты омыл кровью мое лоно. Я пила твою жизнь, я дышала твоей жизнью, Даниэль, Даниэль, сын!»)
Даниэль стоял перед ней, смотрел на нее, крошил хлеб.
— Я все простила бы, все — и твой эгоизм, и равнодушие, и грубость… и твою наглость, и жадность, и жестокость!..
Даниэль отрезал еще кусок. Как ни грустно, против его воли время возвращалось и к нему. Он не хотел, он боялся, а оно возвращалось. Даниэль свирепо впился зубами в ломоть хлеба.
●
(«Он рос как волк. Он спал здоровым сном. По утрам сквозь щели ставень врывалось солнце, падало ему на грудь, золотое, теплое, травой пахнущее солнце. Он лежал на кровати, вытянувшись, нечесаный и сонный. Он чувствовал сон, смаковал, он отдавался ему весь, как всегда в юности. Он скрывался от глупых речей, от усталых и хитрых взрослых, от эгоистичного нытья, от слова „деньги“, от слов „ты нам обязан“, от слов „твой проклятый отец“, „твой глупый, твой малодушный отец“. Он хотел найти жизнь, скрытую, простую, как земля. Любовь, молодая трава, там, по ту сторону слов, долгов и упреков. И сны. Проклятые сны, которые губят мальчишек».)
●
Даниэль проглотил хлеб, пресный и мягкий комочек, — как глотал слова, воспоминания, надежды.
●
(«Иногда он приносил домой истекающих кровью зверьков. Какая жестокость! Как-то застрелил сторожевого пса. Какая глубокая испорченность! Он вырывался, он не хотел объятий, поцелуев, ласки ни от кого, кроме одной-единственной. Кроме Вероники».)
●
— Когда она… ты с ней… Даниэль, не заставляй меня вспоминать о вашем бесстыдстве! Какой позор принес ты в дом, Даниэль, какой позор, какое наказание!
Даниэль отшвырнул хлеб, как швыряют камень, и подошел к Исабели. Взял ее за плечи, поднял. Его глаза были совсем близко от ее лица.
— Затем ты сюда и пришла? Затем пришла? Ты только и знаешь что этот грех, этот день, этот вечер! Я ведь тоже не забыл, я тебя вижу, слышу все твои слова, все до последнего! Я рад, что ты помнишь, не можешь забыть. Наверно, ты догадалась тогда, в чем грех твоей жизни. Да, мы были в лесу, и ты все видела. Не отворачивайся! Не притворяйся, что тебе стыдно! Ты сказала так: «Этот вор, Даниэль, погубил Веронику, эту бесстыдницу! Отец, выгони его, выгони кнутом, как собаку!» Помнишь, Исабель? Нет, не вырывайся, ты выслушаешь свои собственные слова, те самые, которые ты тогда говорила: «Он ее обнимал, эту суку, я видела, видела, видела!» Исабель, разве не ты так говорила в тот день и сжимала перед ним кулаки? Разве не ты сказала: «Каленым железом ее надо жечь, а его — на снег, босого, кнутом, как собаку!..»
Он отпустил ее, отступил к стене, отвернулся. Исабель поднесла руки к груди. Она была похожа на подстреленную птицу.
— Я любила тебя, Даниэль… Больше всего на свете.
Он стоял тихо, как будто не слышал. «Я любила тебя». («Она любила, как всегда. Она, они, Энкрусихада. По эту сторону стены».) Даниэль обернулся.
— Прости, Исабель, — сказал он. — Но это смешно. Не нам говорить об этом.
Исабель Корво пригладила дрожащей рукой завитки волос. Что-то ушло. («Может быть, время…») Исабель сжала губы. («Двое, здесь, такие смешные, ненужные, все у нас прошло».) Она подошла и положила руку ему на плечо.
— Сколько ты выстрадал, Даниэль… Если бы ты тоже захотел простить!..
Он пожал плечами.
— Все может быть, — сказал он. — Может, я и простил. Может, вот это — эта пустота, равнодушие — и есть прощение. В конце концов, Исабель, ясно одно: все кончилось. Нравится нам это или нет. Не знаю, стоит ли ворошить наше прошлое. Пускай продолжают те, кто остался… если умеют. Мы — кончились.
— Говорили, что ты бежал во Францию. Я знала, что там делается, вести всегда доходят. И в газетах… Даниэль, бедный мой Даниэль! Сколько я думала о тебе! Я знаю, что ты болен… и это я знаю. Ты ведь болен? Ты ведь вернулся умереть, только умереть, Даниэль?..
— А, ерунда! Сколько тебе говорить — все прошло, ничего мне не надо. Мне тут хорошо одному. Спокойно. Я ни о чем не думаю, понимаешь? Мне спокойно.
Лес просыпался, потрескивала кора, вскрикивали птицы. Небо над оврагом становилось нестерпимо синим.
●
На дороге в Ла-Хункеру светало. («Что-то ненормальное есть в рассвете. Что-то необычное. Когда вырывается свет из-за гор или из-за тихого моря. Когда обещание света возникает в гладком, потерявшем цвет небе, над проводами, антеннами и шпилями. Словно это — начало или конец чего-то такого, что не всякому дано увидеть, хотя ни один день не обходится без рассвета».) Светало до странного медленно, будто рассвет остановился на своем безумном пути. Возникал свет, и никто не знал об этом. Свет был еще белый. Может быть, такой свет на мосту между жизнью и смертью — люди родятся и умирают почти всегда на рассвете. Земля и небо светились особенным белым светом, зловещим, сверкающим светом стен, у которых расстреливают людей, открытых невидящих глаз, развороченных деревьев. На мгновение — а может, и меньше — все, совершенно все озарилось белым светом, и Даниэлю показалось, что все рушится, обращается в пепел, в прах, в ничто. Возвращается к началу, и кончается сон жизни; и огонь, и ветер, и земля, и пыль, и плоть становятся прахом. Он думал всегда, что на рассвете может случиться все что угодно, и всегда просыпался на рассвете, там, в Энкрусихаде, под крышей, одетый, на пыльном полу, с книгой под головой. Белый свет врывался как ветер в дырки и щели и стирал все перед его сонным взором. И он понимал, как одинок, одинок и ничтожен на равнине жизни.