Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Как хорошо! Весело, как на площади!

Соседи довольно рано ложились спать и часов в одиннадцать вечера радио отключали, но до того можно было спятить от шума. Хотя относились к нам хорошо, тем более что я ни с кем не ругалась и не ссорилась. В этой квартире мы встретили предвоенную зиму. И было в нашей тогдашней жизни нечто очень странное. Я просыпалась ночью с криком: «Кто входит? Кто входит?». Одновременно просыпается Сережа. Ему кажется, что все кругом горит, он видит единственную тропинку, по которой можно пройти, а я, дура, иду прямо в огонь, и он кричит на меня: «Куда ты? Куда ты?» Я догадалась, что надо делать. Как только Сережа вскакивал с криком: «Огонь!», я тоже вскакивала и включала свет. Тогда он видел комнату. Не знаю, как это объяснить. Видимо, уже надвигалось что-то страшное, и мы, как люди очень нервного склада, чувствовали это.

Сережа был удивительно талантливым человеком. Его живописный талант был сродни дивной красоты голосу. Одаренность художника вообще сходна с одаренностью музыкальной, а у Сережи к тому же эти таланты совпадали. Он был очень музыкален, неплохо играл, любил импровизировать.

Инструмент мы приобрели забавно. К тому времени нам удалось поменяться, и мы переехали, конечно, тоже в коммуналку, но тихую — это была маленькая комнатка на Никитском бульваре. Там два гоголевских дома. Посередине сейчас стоит великолепный старый андреевский памятник Гоголю. Если стоять лицом к нему, то справа — дом, в котором жил и умер Гоголь, там сейчас библиотека его имени, а слева — такой же двухэтажный дом попроще, где жила гоголевская прислуга. Вот там, в одной из комнат, мы и жили.

Уже не помню, каким образом мы узнали, что продается фисгармония. О пианино нам и думать было нечего, рояль занял бы всю комнату. Мы пришли в рабочую семью. Каким образом инструмент оказался у этих людей, конечно, не спрашивали, ясно, что он был не их. В углу стояла маленькая фисгармония, кажется, орехового дерева. На ней — швейная машинка, навалены нитки, тряпки. Разумеется, она не работала. Когда мы увидали этот заброшенный инструмент, то сразу поняли, что надо выручать друга. Тут же заплатили, сколько запросили, все, что смогли собрать, и потом на санках привезли это израненное существо домой. Назанимали еще столько же денег, сколько стоил инструмент, чтобы починить его.

Господи, какое это было счастье! У нас был инструмент. И мы играли в четыре руки. Приспособились играть очень просто: в четыре руки играли то, что полагалось в две. Иногда Сережа просто садился и импровизировал. И еще у него была удивительная особенность: для него и люди, и пейзажи, и натюрморты, которые он очень любил писать, легко перекладывались на музыку. Вот, скажем, я что-то пишу, хотя бы натюрморт. Он говорит: «Ну как ты ничего не понимаешь! Ну что ты делаешь? Положи кисть и слушай!». Он садился за фисгармонию и играл то, что я должна написать, а я по музыке понимала, в чем была не права. Я не могу этого объяснить, но он попросту играл то, что нужно писать. Он играл меня, Даниила, любых людей, которых он знал, и делал это абсолютно точно. Человек, которого он изображал, был узнаваем.

А еще у Сережи всегда были очень интересные эскизы. Был эскиз моего портрета, неосуществленного. Квадрат, почти целиком занятый женской фигурой в светлом розовом платье со светлым раскрытым зонтиком в руке. Женщина, я, сидела у самой воды, в которой отражались белые облака. Другим моим любимым эскизом был «Конец Византии». Передать все трагическое величие переливов золота на этой работе невозможно. Даниил описал этот эскиз как работу одного из второстепенных героев «Странников ночи» — художника Ростислава Горбова. Образ этот должен был более полно развернуться в продолжении романа. Недавно я слышала, как удивительный музыкант говорил, что репетиции любит больше концертов, а мгновение, предшествующее рождению звука, для него дороже звука, уже извлеченного. Может быть, это тождественно тому, что делается с эскизами художника.

Потом происходит как бы заземление замысла, все становится тяжелее и конкретнее, исчезает нечто «оттуда», самое драгоценное.

Из наших общих занятий живописью запомнились два случая. Не помню, почему оба мы решили изобразить обращение апостола Павла. Повернули холсты так, чтобы один не видел, что пишет другой. Сережа писал свое, я — свое. Кончив, мы поставили холсты рядом и залились смехом. У Сережи во весь небольшой холст — упавший, заслонивший лицо руками человек с характерным горбоносым профилем, на него льется золотой свет, которого он не может вынести. А я написала пейзаж: холст расположен вертикально, в небе у меня — гроза и туча, и молния, и дождь, ниже — деревья, которые гораздо меньше неба, а совсем внизу, на дороге, лежит упавший ничком на землю очень-очень маленький человек, на которого с неба льется поток света. Нас это ужасно рассмешило. Даниил пришел к нам, увидел и тоже смеялся.

Этот забавный случай не единственный. Вот еще один: мы также решили не глядя на то, кто что делает, написать работы на тему пушкинского «Моцарта и Сальери». Результат тоже получился выразительный. Сережа, прекрасный рисовальщик, увлеченный изображением человеческих лиц, все внимание отдал очень интересному облику Сальери, именно его лицу. Мой Сальери остался едва заметным где-то в углу кабачка, а вся суть работы была в том, что отравленный Моцарт, широко распахнув дверь, выходил навстречу сияющему свету.

Конечно, как «Введение в философию» Трубецкого не могло быть основанием для вступления в брак, так и разница в видении образов святого Павла и Моцарта не могла стать основой для развода, но все произошло именно так. А я еще увлеклась графикой, что Сережа воспринял как измену главному — живописи. Все это на самом деле следствие раннего — для меня — брака с большой разницей в возрасте. Как правило, в таких случаях старший и более значительный ломает младшего, а при своенравии и неломкости, подобных моим, результат — разлука. Хорошо, что хватило душевных сил на всю жизнь сохранить уважение и доброжелательность друг к другу. Сережа умер в 1992 году, ему было 92 года.

Сережа мог увлечься какой-то работой, а потом оказывалось, что все сроки сдачи заказа прошли, а у него ничего не готово. Тогда он устраивал чудовищные сцены, кричал, что так жить невозможно, что советская власть невыносима, а жить без творчества он не может. Сначала я подолгу утешала его, уговаривала. А потом вдруг возник совершенно неожиданный поворот. Правда, это произошло через несколько лет, и что-то в отношениях уже надломилось. Однажды в ответ на очередную истерику я спокойно сказала: «Ну так и что? Давай повесимся. Только так: выберем срок — месяц, два, сколько хочешь, но назначим точное число. Если не удастся переломить жизнь, чтобы заниматься творчеством, то мы с тобой кончаем самоубийством, только больше не ори». Он остолбенел. Ему-то хотелось другого — выплескиваться, и чтобы я при этом плакала и умоляла. А я, догадавшись, что, слава Богу, можно обойтись без сцен, говорила, как только начиналась истерика: «Ты о чем? Какое число? Ну, осталось три недели, и все, и разговоров больше не будет». В какой-то мере это оказалось выходом. Назначенное число проходило незамеченным.

Дружба наша со всем домом Добровых продолжалась. Я к тому времени уже освоилась, что-то лепетала, могла даже поспорить, и меня там очень любили.

Я впервые попала в среду верующих. В первую очередь это были Добровы. Сережа тоже был верующим, но столь же искренне и расплывчато, как и я. В институте на эти темы вообще не говорили. Все тогда было гораздо проще, чем сейчас. Общество делилось на атеистов, говорящих кто громче, кто тише, и верующих, которые молчали, потому что говорить было нельзя — уже само признание в религиозности или крестное знамение могли рассматриваться как антисоветская агитация и подлежать репрессии. О конфессиях споров не было: русский, значит, православный; татарин, естественно, мусульманин: потомки давно обрусевших немецких семей зачастую были лютеранами, и для всех это было естественно и понятно.

26
{"b":"216305","o":1}