— А что тут не так?
Мне объясняют:
— Да тут танк-то стреляет по своим.
— А как же быть? — говорю.
И мне совершенно профессионально и доходчиво начинают рассказывать, как и что надо сделать: вот это развернуть в ту сторону, это — в другую. Я беру краски, спокойно наношу мазки, убираю деревья, поворачиваю пушки. Военные остались довольны:
— Ну вот, слава Богу, теперь то, что надо.
Тут мы случайно переворачиваем картину — а это подлинник! Теперь я в ужасе:
— Слушайте, что мы наделали! Это же не копия! Это картина самого художника, а я ее всю перемазала.
Но военные оказались на высоте и сказали:
— А, подумаешь, раз там было неправильно. Нельзя же людям показывать, как танк стреляет по своим!
Долго я писала копии, и мы на это жили. Каждый клуб, каждый завод, имевший столовую, заказывал «Трех богатырей», «Мишек в лесу», «Аленушку» или портреты вождей. Я ни разу не копировала Сталина, один раз картину с Лениным, сидящим в библиотеке, а больше всего специализировалась на «мишках».
Делать копии в Третьяковке было очень сложно, для этого требовалось разрешение. А у комбината заказы на двадцать «мишек»! Поступали следующим образом: картины мы копировали не в Третьяковке, а в комбинате с эталона. Эталоном считалась хорошая копия, проверенная по подлиннику или репродукции. Писать эталон поручали тем, кому доверяли, бывало, что и мне.
Никогда не забуду одного художественного совета. Он как раз принимал с десяток «мишек». Их выставили в ряд — и все покатились с хохоту: и художники, и совет. Там были «Мишки на рассвете», «Мишки в полдень», «Мишки в полночь», «Мишки зеленые», «Мишки голубые»… Мы же, конечно, халтурили. Я копировала «мишек» за четыре дня. Ну что можно сделать за это время? Мишки стояли на месте, и деревья лежали на месте, а остальное каждый изображал по-своему.
Перед войной мы с Сережей снимали комнатку в Подмосковье, я отправилась писать пейзаж и вдруг почувствовала, что у меня больше нет глубинного зрения. Я пейзаж вижу как эталон, который должна скопировать, и если я все-таки еще хочу быть художником, то копии надо бросать. И я перестала этим заниматься.
Году в 38-м было еще такое приключение. В Клубе Октябрьской революции (сокращенно КОР) на Каланчевской площади устроили выставку женщин-художниц. Четыре женщины получили премии как лучшие участницы выставки. Среди них были я, Любочка Геворкян, с которой мы учились в институте, фамилии остальных двух я забыла. Мы получили по тысяче рублей с условием, что через год отчитаемся в том, как использовали деньги. Сумма была по тем временам хорошей, и все, кроме меня, распорядились ею совершенно разумно. Кто-то поехал в деревню, Любочка, естественно, в Армению. Они привезли нормальные этюды, сделанные с натуры, похожие на те, что выставляли раньше. А меня занесло, правда, с помощью моего мужа Сережи, за что ни его, ни меня осуждать нельзя. Мы решили, что все-таки у нас тысяча рублей и чем писать натюрмортики, можно позволить себе несколько месяцев серьезной работы и сделать что-то более значительное, на что в других обстоятельствах не было никакой возможности.
И я начала писать портрет брата. Но не просто портрет, а картину размером 1,5 на 2 метра. Брату было лет пятнадцать — подросток. Он уже тогда был музыкантом. Тоненький, в темном костюме, с пионерским галстуком на шее (мне нужно было здесь яркое пятно), брат стоял на фоне раскрытого рояля. А что такое раскрытый рояль? Это распахнутая крышка, в которой отражается все его золотое, сказочное содержание. Рояль был настоящий, с которым мы прожили всю жизнь. Он стоял в комнате родителей на фоне темно-терракотовых обоев, а над ним висела маска Бетховена. Свет из окна падал на маску, на мальчика у рояля и на таинственную глубину этого сказочного мира, который был выражением музыки.
Результатом моих трудов стали небольшой эскиз, этюд головы брата, вероятно, этюды рояля, Бетховена и… неоконченная работа. Холст был раскрыт, но не закончен. И, конечно, мне тогда не по силам было сделать эту работу по-настоящему. Сережа, наверное, мог бы закончить ее за меня, но нам и в голову не приходило, что кто-то может делать работу за другого.
И вот через год в чьей-то очень большой мастерской неподалеку от теперешней Октябрьской площади устроили выставку-отчет для нас четверых. Три участницы были обсуждены в течение получаса, все очень мягко и доброжелательно приняты, всех похвалили и сказали, что премию они полностью оправдали. Все остальное время, часа полтора-два, громили меня: молодой советский художник пишет черный рояль! Это при счастливой-то советской жизни — черный рояль! Очень странно. Клянусь, это было единственным обвинением — черный рояль. Основным обвинителем был художник Невежин.
Что они чувствовали — не знаю. Может, то, что красный галстук для меня был не более чем цветовым пятном. Может, какую-то большую значительность, чем в этюдах милых, хороших художниц.
Прозвучали два выступления в защиту моей работы. Одним из этих людей был искусствовед, который меня совершенно не знал. Я, к сожалению, не запомнила его фамилию и больше его никогда не встречала. Вероятно, потом он погиб. Он очень резко говорил о том, что автор писал этюдики, пейзажики, а теперь захотел сделать вещь более значительную. Вторым человеком, выступившим очень горячо в мою защиту, была художница Надежда Удальцова, жена художника Древина, к тому времени арестованного, а может, уже и расстрелянного. Ее выступление в мою защиту в той мастерской было актом настоящего героизма. Ей было что терять — у нее был маленький сын… Она говорила:
— Эта талантливая молодая женщина попыталась писать то, что надо. Как вы не видите, что она пишет значительную вещь?!
Когда обсуждение закончилось полным разгромом, меня подозвал Фальк. Возможно, та мастерская принадлежала ему. И вот, когда мы все уходили, он сказал мне шепотом:
— Вы очень талантливый человек. Вы исключительно талантливый человек. Не слушайте всего, что они вам тут наговорили. Все неправда. Работайте и помните о своем таланте.
Сережа был рядом со мной и молчал. Выступила Любочка Геворкян, единственная из всех участниц: «Я надеюсь, я от души надеюсь, что Аллочка не повесится». А мне это и в голову не пришло. Я вернулась домой, взяла кисть и продолжала писать дальше.
Когда мне было десять лет, возраст, когда тогдашние дети хотели быть летчиками или пожарными, я говорила, что хочу стать солдатом. И папа мне объяснял: «Теперешний солдат — это не то что рыцари Круглого стола. Теперь война не такая, и все уже иначе». Тогда папа меня отговорил от желания быть солдатом, но похоже, что я все-таки им стала! И остаюсь всю жизнь, во всяком случае тем, «оловянным».
В 1939 году в Доме художников на Кузнецком проходила какая-то большая выставка, на ней был мой лесной пейзаж, написанный с применением наших фактурных изысканий. Они не были рассудочной выдумкой — надо было искать прием, передающий живую трепетность леса. Сдавая пальто в гардероб, я оказалась в очереди за Сергеем Сергеевичем Прокофьевым и его милой женой Линой Ивановной, которая позже выхлебала полную лагерную чашу.
Естественно, я оцепенела от смущения уже в раздевалке. Потом был вернисаж, как и полагается: кто-то что-то говорил и все беспорядочно ходили по залам. И вдруг я с другого конца большого зала увидела, что Прокофьев с кем-то стоит перед моей работой и очень живо ее обсуждает. Он стоял довольно долго, и по жестам было видно, что ему она нравится. Всякий нормальный автор подошел бы и представился, а я прилипла к полу на другом конце зала и не могла пошевелиться.
Перед самой войной наш домик в Уланском переулке снесли, а нас выселили в Коптево. Ехать туда надо было до метро Сокол и потом трамваем. Некоторые маршруты шли прямо, и тогда еще приходилось добираться к дому через огромное поле (однажды я заблудилась в этом поле в густом тумане). Некоторые трамваи поворачивали, и тогда можно было подъехать поближе.
Мы попали в коммунальную квартиру, состоявшую из четырех комнат, выходивших в переднюю. Все помещения в квартире были очень маленькие. Туалета не было, его не успели достроить: нас попросту выбросили в недостроенные дома. Жили в квартире четыре абсолютно чужие друг другу семьи. Больше всего нас с Сережей мучило радио. Соседи любили включать его на полную мощность да еще распахивали двери. Причем в каждой из трех комнат радио было настроено на свою волну. В одной коммуналке с нами оказался сосед по Уланскому переулку Саул. Однажды вечером, когда мы в полном ужасе уезжали из дома к кому-то в гости, потому что вынести какофонию было невозможно, в передней сияющий Саул, стоя в распахнутых дверях своей комнаты, встретил нас словами: