– Не пойму вот, Петька, откуда у тебя столько злости?
– И не поймешь, потому что ты раб, Колька. И душа у тебя рабская. И оттого, что душа у тебя рабская, в России дольше всех держалось крепостное право.
– Друг ты мне, Петька, и не могу я тебе не сказать. Помешкать бы нам на фронт.
– От нас, что ли, это зависит?
– Не от нас, конечно. А вообще. Понимаешь, Петя, гоняют нас с утра до ночи как бобиков, и некогда подумать даже. А подумаешь – кругом ерунда выходит. Ты говоришь: на фронт. А зачем мы там? Что мы сможем? Три месяца воюем, сколько отчаянных голов полегло, а что толку в их смерти? Ты, Петя, только не сердись, давай поговорим без лая.
– Ну без лая. Хорошо, без лая так без лая, – легко согласился Малков, но отодвинулся от бачка и в злом спокойствии повторил: – Давай без лая. По-твоему, те, что погибают под немецкими танками, погибают ненужной смертью? Так, да? Слушай, я не могу говорить с тобой спокойно. Не могу… Ты же знаешь, что немцы в своих планах на войну с нами отвели всего две недели. Две не-де-ли. А воюют? Три месяца. И будем бить их три, шесть, двенадцать месяцев, пока всех не выхлещем. И они нас порубают, не без того. Так разве можно назвать смерть нашу глупой? Конечно, не так все думалось! Не так. Но если уж брать в больших масштабах, так ведь и немцы не этакой войны ждали. Жизнь вносит поправки. Мыслить надо, Колун! А вообще, Колька, вредный ты человек.
– И враг народа.
– Если хочешь, и враг. Какой тебе смех-то? От твоих разговорчиков плесень на душу садится. Ты как ржа. Точишь душу. Поговорю с тобой, какая-то слизь в душе остается. Не знал бы я тебя, Колька, так и съездил бы тебе по мусалу.
– В том, что у нас в России дольше всех держалось крепостное право, виновны такие вот, как ты, что за одно слово глотки людям рвали. Тоже мне: «враг», «душу точишь»! Тонкая, выходит, душа твоя. Источится – туда ей и дорога. Пошли в лагерь. Скоро поверка.
– Как я хочу попасть скорее на фронт да вместе с тобой в одну роту, чтоб поглядеть: кто же ты есть на самом деле? Я с тебя глаз не спущу, философ!
Малков, не дожидаясь Охватова, почти выбежал из-за поленницы и, спотыкаясь в сумерках, заторопился в лагерь. В прохладном вечернем лесу было неуютно и тоскливо. Хотелось выйти на открытое место и увидеть закат, сумеречное небо в редком высеве звезд. Малков впервые со стороны прислушался к лагерной суматошной, никогда не затихающей жизни, и ему почему-то вдруг стало легко и бодро. Почему? Отчего? Он не мог объяснить себе. А справа, и слева, и впереди, и даже, казалось, наверху – везде пели роты, пели какие-то деревянные, горловые песни, с присвистами и повторами. По размешенным, непросыхающим дорогам чавкали, грохали, стучали колесами неуклюжие повозки, кричали, матерились верховые и ездовые; из-за Шорьи, с вытоптанных лугов, доносилось нестройное «ура», холостая перестрелка и уже совсем жалкая россыпь деревянных трещоток. На ротных линейках дневальные ожесточенно били в пустые гильзы, обрезки рельсов и вагонные буфера. «Лупят – кто громче», – подумал Малков и вдруг остановился, пораженный щирокоголосой, легко поднятой песней, в которой билась и звенела живая человеческая душа:
Ой ты, Галю, Галю молодая,
Пидманули Галю, увезли с собой!
Пели недавно прибывшие откуда-то украинцы-минометчики, всегда тесно державшиеся один возле другого: в полку к ним относились с молчаливым уважением – знали, что семьи этих людей находятся на оккупированной фашистами территории.
Малков замедлил шаг возле минометной батареи и дослушал до конца по-степному широкую и незнакомо-диковатую песню, которая навеяла вдруг на душу что-то древнее, вековечно-родное.
А Охватов, оставшись один, переложил остатки каши в резиновую маску своего противогаза и тоже пошел в роту. От усталости он ничего не замечал и только хотел скорее добраться до нар, до своего тощего соломенного тюфяка.
В расположении роты Охватов первым встретил Урусова, бойца в годах, непрыткого на ногу, но исполнительного и усердного. Урусов, стоя на одном колене возле пня, малым саперным топором сколачивал разбитые и продырявленные мишени. Пилотка у него была столкнута на самый затылок, и на не прихваченных солнцем пролысинах выступил крупный пот. Увидев Охватова, он поднялся, с видимым усилием расправил затекшие ноги, отряхнул с шинели стружки и предложил:
– Может, закуришь с устатку? – Сняв с головы пилотку, достал из-за отворота ее чуть помятую папиросу и протянул Охватову: – Держи давай. Сам-то? А я не охотник до них. Я их и дома не курил. Так уж когда, на гостях, скажем, или в праздник. А то все махру жучил. Она ядреней.
Оттуда же, из-за отворота пилотки, Урусов для себя достал окурок самокрутки, подклеил его кончиком языка, прилепил к губе и чиркнул спичкой. Огонек в пригоршне сперва поднес Охватову.
– Днем сегодня, – Урусов сладко затянулся и струей дыма погасил спичку, – днем сегодня комиссар полка приезжал на стрельбище, а я возьми да гаркни: «Смирно!» Он, комиссар-то, похлопал меня по плечу да и говорит: на стрельбище-де команда «Смирно» не подается. Черт те что, сколь, видать, ни служи – все равно всей службы знать не будешь! Вот и учи нас. Я о комиссаре-то говорю. Сел с нами комиссар на дерновину и распахнул свой портсигар – бери, кто курит. Мигом опустошили портсигарчик. И я взял. Думаю, угощу Охватова. Наломался небось за сутки-то? Ты ведь сачковать нетороват. Что потрудней, то и твое.
Охватову было откровенно жаль своей каши, но урусовская папироса, от которой сладко замутило, похвала, что он, Охватов, нетороват сачковать, растрогали, и, когда Урусов спросил, нет ли чего пожевать, Охватов без слов расстегнул противогазную сумку и великодушно вытряхнул из резиновой маски всю кашу на свежеоструганные досочки мишени.
– Да куда ты мне такую прорву? – радостно воскликнул Урусов. – Давай разделим. Мне и половины хватит. Сегодня ты сыт, а завтра жалеть будешь.
– Чего уж там! – отмахнулся Охватов. – Будет день, будет и пища.
– Ну гляди сам. Ай ты, Охватов, Охватов! Ну сядь посиди со мной.
Николаю вдруг расхотелось идти в палатку, он сел на пень, и покойно, светло стало у него на душе оттого, что переборол сам себя и сделал для товарища доброе дело. А Урусов, опустившись на колени и сев на задники сапог, начал бережно, щепотью брать кашу и класть ее в рот, приговаривая:
– Кормят нас неплохо, но, по нашим желудкам, больно мало дают. Мы же привычные к хлебу, нам давай объем. Я, бывало, приду с работы и булку усижу. Один. Зато крепость во всех конечностях. Да ведь мы, русские, черт побери, на хлебе растворены, на хлебе и замешены, потому супротив нас всякий другой и тонок, и жидок.
– Тонок и жидок, а мы от него бежим, – высказался Охватов.
– Такая, скажи, драка заварилась, а ты хочешь, чтоб тебе и фонаря не засветили. И фонарь подвесят, и юшкой умоют.
– А потом?
– А потом за битого двух небитых дадут.
Говорил Урусов, как и ел, спокойно, надежно, будто все в жизни знал наперед и ни в чем не сомневался. Охватов и раньше замечал за ним эту уверенную степенность и даже немножко завидовал ей.
– Слушай-ка, Урусов! – вдруг неожиданно вырвалось у Охватова. – Ты когда-нибудь думал, что тебя могут убить на фронте?
– А то как же. Все думают, и я думаю, – ни капельки не смутившись, признался Урусов и надолго умолк, сосредоточенно занявшись едой. Прожевывал долго, усердно. Прикончив все, точно выстрелил в лоб Охватову, сказав:
– Ты, малый, по-моему, фронта боишься. – Охватов смешался и промолчал, Урусов вдруг поднялся на ноги, пробежал пальцами по пуговицам своей гимнастерки и, оголив тощую волосатую грудь, показал Охватову косой, от плеча к соску, лиловый в зазубринах шрам: – Вот до этой памяти я тоже трусился как осиновый лист. И понимаю тебя очень даже хорошо. А на финской вот окрестили, и не ведает теперь душа моя страха. Будто заново я родился. Да, к слову пришлось, Охватов! Сегодня мы комиссару нашему Сарайкину подкинули такой вопросик, шутя вроде. Почему это у нас не учат бойцов, как подавить в себе страх? Это очень тонкая штука, чтоб солдат чувствовал себя на поле боя, как вот мы с тобой при беседе. У них там, у немцев и прочих, все это решено просто: убили тебя в бою – прямоезжей дорогой попадешь в рай. Только после смерти начнется твоя настоящая счастливая жизнь. И выходит, жив остался – хорошо, убили – еще лучше.