Институт. Раздевалка. Девчонки теснятся у зеркал, взбивают прически, распрямляют шовчики на чулках. Я становлюсь в очередь. «Привет... Привет... Привет...» Почему на меня так смотрят? Ах, да, кафедра. Вчера бы да кафедра. Вчера. Сто. Лет. Назад. Была. Кафедра. Они еще помнят. Они еще ничего не знают. Откуда же им знать?..
Ко мне протискивается Наташа.
— Где Иноземцева?..
Значит, она не ночевала в общежитии. Не ночевала, в общежитии... Ну. И. Что?
Я поднимаюсь по лестнице. У нас в институте железная лестница, литые перила. Она вся гудит, когда поток студентов устремляется по ней. Я поднимаюсь по лестнице, взгляд мой привычно скользит по алому бархату «Доски Почета», висящей над первой площадкой. Во втором ряду фото Димки, фото Маши. На алом бархате. И вчера был алый бархат. Алый бархат, Маша, Олег... Второй этаж. «Комсомолия». Старый номер. Пора бы снять. Неужели я когда-то был ее редактором? Сто. Лет. Назад. Третий этаж. Аудитория. У доски толпятся студентки. «А кто же теперь станет у нас читать спецкурс?».. В самом деле, кто?.. Кто же теперь? — «Значит, отменят!» — «А как же Сосновский?..»
Я сажусь на свое обычное место. Еще никто ничего не знает. Я смотрю в окно. На стекла, затянутые морозом. На елочки, елочки, елочки, на замысловатое кружево их ветвей, Я стремлюсь отделить одну ветку от другой, я слежу за узорчатыми очертаниями, плавно переходящими одно в другое — и проваливаюсь в лесную чащу. Надо мной колышется светлая зеленая листва, травинка щеко чет мне щеку... Но я просыпаюсь, как будто меня толкнули в грудь.
Маша.
Мне кажется, в аудитории мгновенно возникает какая-то особенная тишина.
А в ней нет ничего особенного. Может быть, лицо немного бледнее обычного. И все. Ее лицо спокойно. До ожесточения спокойно. Она проходит по аудитории, кому-то кивает и, не заметив меня, садится за третий стол с краю — как всегда. Через минуту в дверях появляется Олег.
А вот и старик Ремизов. Мелкими шажками подходит он к кафедре, его слабый, невнятный голос шелестит и замирает над первыми рядами.
Я никому не говорю о том, что случилось с Сосновским. Наверное, во мне живет ощущение: пока факт не сделался явным для всех, в нем еще можно сомневаться.
Но уже во время первого перерыва все полушепотом передают друг другу невероятную весть. Когда я слышу ее из чужих уст, она вновь становится невероятной. Я как бы заново узнаю обо всем и так же, как девчонки, которые, съеживаясь, недоверчиво переспрашивают друг друга: «Неужели? Откуда ты взяла?» — мне хочется повторить: «Неужели?..»
Подобно капле ртути, упавшей с высоты и раздробившейся на мельчайшие шарики — курс разбивается на мелкие группки, по двое — по трое, говорят вполголоса, посматривая вокруг. Первые догадки: что-то раскрылось в прошлом... Недаром... За вчерашнее... А за что же еще?..
— Ты слышал?— говорит Рогачев, когда мы сталкиваемся в курилке. — Врут, поди...
Из курилки мы выходим втроем: я, Рогачев и Полковник. Я наскоро пересказываю то, что мне известно.
Димкино лицо становится темным. Полковник молчит. Молчит и смотрит вниз, на затоптанный пол, над его щеками взбухают крутые желваки. Но он как будто еще не верит. Он давит каблуком горящую сигарету и отяжелевшими шагами направляется к дверям деканата.
Сашка Коломийцев испуганно шарахается, уступая ему дорогу. Сашка уже что-то знает — и тупо смотрит в нишу сторону, остановившись посреди коридора.
Лекция Варвары Николаевны. Диалектология. Первые фразы она произносит с трудом, кажется, вот-вот замолчит, не договорив до конца. И начинает снова. Ее голос как будто карабкается по обрывистому склону. Пауза.
Передышка. И снова, наверх. Редуцированные гласные. Теперь, остановимся на редуцированных. гласных в новгородском говоре:.. Мне передают ,записку, в ней Машиным почерком — только два слова: «Это правда?»
Кто-то из переднего ряда негромко переспрашива Варвару Николаевну. Мы никогда не слышали, чтоб Варвара Николаевна так кричала. Чтобы вообще она кричала. «Надо думать! Вы были на прошлой лекции?!».. Всем становится неловко от ее крика. Но больше всех ей самой. Она отходит к окну. Мы видим ее спину. Наконец она оборачивается. Редукция гласных в новогородском диалекте имеет ряд особенностей... В конце лекции Оля Чижик осмеливается поднять руку.
— Это правда, что говорят о Борисе Александровиче?
— Я читаю вам диалектологию. Вы понимаете, что это такое — ди-а-лек-то-логия?— Она произносит последнее слово по слогам. И хлопает дверью. Тишина. Только через две-три минуты ее обрывает звонок.
— ...Так это правда?
Теперь я вижу близко ее лицо, губы в мелких трещинках, легкую синеву под глазами. Но что-то еще изменилось в нем. Что-то неуловимое изменилось в Машином лице — и я смотрю на него, как на чужое, не ее лицо. Что-то отрешенное есть в ее напряженном спокойствии.
— Ты сам был там?
— Да.
— Когда это случилось?
— Не знаю точно. Часа в три. В четыре. Не все ли равно.
— Нет, не все равно...— говорит она медленно, думая о чем-то.— Хотя в общем-то теперь это все равно.
Она смотрит куда-то мимо меня.
— Ничего удивительного!..
Это Варя. Она стоит поблизости от нас, и сквозь приглушенный шум отчетливо прорывается ее громкий, убежденный голос.
— Я и раньше подозревала, что тут не все чисто!
— Праведница,— бросает кто-то.
Варя вскипает:
— Во всяком случае, не такая, как те, что бегали по редакциям!..
Она чувствует, что права, неопровержимо права, и остальные чувствуют это. И смолкают. В самом деле, как будет с теми, кто подписывал «опровержение»?..
— Что же дальше?— Маша по-прежнему смотрит мимо меня. Она не ждет ответа.
— Надо быть принципиальными не на словах, а на деле!— говорит Варя.— А кое-кому еще придется ответить! Кое-кому!
Маша поднимается и медленно идет к своему месту.
Не доходя до него, она останавливается нерешительно, как бы не зная, останавливаться или нет,— останавливается возле Вари.
— Ну и дрянь же ты, Пичугина,— говорит она спокойным, ровным, беззлобным голосом.— Ну и дрянь.— И проходит дальше.
— А с тобой мы еще поговорим, Иноземцева!— несется ей вдогонку. Светлые Варины глаза брызжут искрами. — Ты еще ответишь — и за свое поведение, и за все!..
У Вари над ухом расплелась косичка, она воинственно торчит вверх, как пика, и вздрагивает от ярости, это смешно, и все смотрят на косичку, но никто не смеется.
* * *
Уже потом, роясь в памяти, распутывая события этого дня, я неизменно упирался в разговор, который вспыхнул после лекций в коридоре, но вскоре мы забрались в дальнюю аудиторию, чтобы нам никто не мешал.
Мы сидели в пустой аудитории на третьем этаже, и окна, заросшие мохнатым нетающим инеем, сначала просвечивали багрянцем, потом повишневели, потом на стекла легла плотная синева, и к тому времени паузы между словами сделались долгими, томительными, наполненными сознанием тупика.
Что делать? Что мы должны, что можем сделать? Что?..
Планы, которые возникали у нас вначале, теперь казались нам чересчур наивными или заведомо обреченными на провал. Но мы не могли разойтись, так ничего и не решив. Мы чего-то еще искали, каких-то ответов,— искали или только обманывали самих себя?
— Ну, хорошо,— сказал Олег,— допустим... Но чего вы добьетесь? Вам припомнят все, что было и чего не было. Вас вышибут из комсомола. Вы распрощаетесь с институтом. Это в лучшем случае. В самом лучшем, заметьте.
Он пришел вместе с нами, но я был заранее не согласен со всем, что он скажет,— заранее не согласен. Хотя сказал он это просто, без обычной своей усмешечки, сказал, в сущности, то, что просто не решались высказать остальные,— есть вещи, которые легче услышать от другого, чем произнести самому.
Ему никто не ответил. Только Рогачев сердито прокашлялся, выдавив застрявший в горле комок, и зашаркал ногами в темноте.