Оно огромно: синее, плотное, все в ярких, сверкающих, похожих на зазубренные стальные полосы солнечных бликах. Я смотрю на него и сыплю сквозь пальцы песок.
Вдруг я замечаю, что песок подо мной медленно подается. Берег несколько наклонен к морю и, вместе с песком, я начинаю сползать в сторону обрыва. Я упираюсь ногами, но песок зыбуч. Каждое мое движение лишь увеличивает скорость. Что-то надо делать... Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я незаметно пробую вжаться в песок всем телом, зарываюсь в него руками... Но песок движется вместе со мной.
Позади меня — бездна...
Люди вокруг ничего не замечают, они беспечно веселятся, нежатся на солнце, может быть, они думают, глядя в мою сторону, что я и сам только забавляюсь, барахтаюсь в песке.
Теперь я уже хочу их окликнуть, позвать на помощь... Но главное — самое главное — я совершенно ясно сознаю, что один шаг в мою сторону — и они сами ступят в струю зыбкого текучего песка... Они ничем не могут мне помочь! Я с ними, я рядом — но песок сползает подо мной — и никто не в силах меня спасти!
Все, что мне остается,— это лежать не шевелясь, молча, бездвижно, чтобы отсрочить еще на несколько мгновений неизбежную гибель.
И я сползаю все дальше, все ниже, песок, унося меня, течет все быстрее, мягкий, золотистый, предательский песок... И вокруг столько солнца, покоя и радости, а я неуклонно приближаюсь к обрыву и вот-вот сорвусь и рухну вниз, на узкую полоску прибрежных камней...
Мне приснился этот сон. Сны запоминаются, если их перескажешь — хотя бы самому себе. Я запомнил этот сон так, как пересказал себе, проснувшись — слово в слово.
Конечно, лучше бы с посвящением, но Жабрин этого не поймет. Жабрин...
Он был еще не стар, но его тело уже обрюзгло, расплылось и казалось вросшим в громоздкое кресло. Кроме редактора и зама только у Жабрина стояло кресло,— они были, вероятно, ровесники, он и его кожаное кресло,— потертое, с махрами грязной ваты на распоротых швах. Когда-то, наверное, оно украшало редакторский кабинет, потом его заменили новым, но выбросить пожалели, а теперь я не представлял себе Жабрина без этого кресла, без письменного стола в чернильных пятнах, без вороха газет, слипшихся на подоконнике от постоянно подтекающих зимой стекол, — все это вместе: и кресло, и стол, и сама комната, сумрачная и нечистая, с веером окурков, осыпавшихся на пол из набитой бумагами проволочной корзины,— все это вместе с человеком, который сидел передо мной, и было — Жабрин.
Посвящение... Я чувствовал себя сентиментальным идиотом.
Но самое странное — он все-таки читал мой рассказ. Читал, посапывая широкими ноздрями, разминая в коротких, тупых пальцах сигарету, не замечая, что табак сыплется на стол — насыпался уже пирамидкой, и только закончив последнюю страницу, чиркнул спичкой, густо дохнул желтым дымом и, засопев еще громче, вылез из своего кресла — это случалось не часто.
Потом он стоял у окна, спиной ко мне,— где-то на улице взревел и затих мотоцикл, за дверью верещала пишущая машинка, и, глядя на его обвисший пиджак с длинными полами, на помятые, сбившиеся в гармошку брюки, я впервые вдруг подумал о том, как он приходит сюда каждый день и сидит с восьми до шести, а то и позже, и каждый день — шестьсот строк в номер, и «Все на вахту», и «Дружно откликнемся!», и потом он идет домой — у него мятые брюки, тяжелое тело и клейкая горечь во рту.
Я подумал об этом почему-то, сам не знаю — почему, когда он стоял спиной ко мне, у окна, затянутого серыми сумерками, как паутиной, стоял молча, шумно и часто дыша, как дышат грузные, немолодые люди.
Потом он повернулся ко мне, но я не увидел его лица, потому что в комнате было темно, и сказал:
— А знаешь, ты это здорово... Здорово, понимаешь ли...— Я как-то даже не очень поверил сразу, действительно ли он так сказал или мне почудилось. Но он повторил: «Ты это здорово, понимаешь ли...» — и мне сделалось как-то виновато, и стыдно чего-то, и захотелось ему ответить, но — чем?.. Я сказал только:
— Может быть, включить свет?
Он отозвался не сразу, он постоял, подумал еще,— по-моему, не обо мне и не о рассказе, подумал о чем-то своем, совсем своем, даже пожалел, может быть, что кто-то еще, кроме него, находится в той же комнате, наблюдает за ним и мешает остаться наедине,— так мне показалось, но я, конечно, не знаю, о чем он тогда подумал, прежде чем нехотя бормотнуть:
— Зажги, пожалуй.
И в ту же минуту резко зазвонил телефон.
Еще мигая от света, Жабрин досадливо потянулся к трубке. Лицо его сразу приняло обычное, озабоченно-готовное выражение, он слушал и, не отнимая трубки от мясистого уха, мелко вышагивал по дуге, вокруг аппарата, удаляясь от него, насколько позволял короткий провод, похожий на поводок. Наконец, он сказал: «Хорошо, постараемся» — и вернул трубку на рычажок.
Потом он тусклым взглядом скользнул по стене, затоптанному полу, на секунду задержался на отрывном календаре в деловых пометках и устало вздохнул.
— Дорогой мой,— проговорил он с мягким недоумением,— все-таки — зачем ты все это написал?
Теперь он снова сидел в своем кресле, прочно вросший в пространство между спинкой и ручками,— вначале вялый, голос его звучал все увереннее, наливаясь рокотом сочного оперного тембра.
— Понимаешь ли, дорогой мой,— психология, переживания — все это так... Но вот герой у тебя... Герой у тебя, понимаешь ли, какой-то неудачник, мямля, Гамлет какой-то, и вообще — не то... И тема, понимаешь ли, мелковата... И вообще — напускаешь мрак...
Все это я уже слышал раньше. И вскипал. Вскакивал. Разражался фейерверками... Но теперь я смотрел на него и думал: что он чувствовал там, у окна?..
— Эпоха, дорогой мой, наша эпоха требует другого. А ты... Ну сам посуди, о чем ты пишешь? Ты о молодежи пиши, о комсомольцах, о таких, знаешь ли, — с задором, с огоньком... Ты же способный парень, у тебя получится!..
— До свидания, — сказал я, поднимаясь.
— Ты погоди, — ты что, обиделся?
— Нет,— сказал я.— За что же?
— Ты погоди, — сказал Жабрин, удерживая мою руку в своей. Взгляд его на миг остановился на моем рукаве, поросшем вдоль краев реденькой бахромкой. — На стипендию живешь? — он вдруг в упор посмотрел на меня.— У тебя кто — мать, отец? Помогают?
— До свидания, — повторил я.
— Ты вот что, — сказал Жабрин, — ты приноси нам — информашку там, зарисовочку из студенческой жизни, — гонорар не бог весть, но все-таки...
— Спасибо,— сказал я.— Когда надо, мы ходим на товарную станцию. Там платят не хуже.
Конечно, тут я не мог удержаться, чтобы слегка не попижонить, не полюбоваться собой. Но в замедленном рукопожатии Жабрина я ощутил нечто вроде уважительного удивления.
* * *
Редакционный день выдыхался, но в длинном коридоре еще хлопали двери, сотрудники суматошно метались между секретариатом и машбюро, на ходу вычитывая срочные материалы.
Под табличкой «Не сорить!» одиноко и неподвижно маячила фигура Сашки Коломийцева.
«Стойкий в бедствиях» — так называли его в нашем институте за мужество, с которым он переносил разнообразные несчастья, сыпавшиеся на него начиная с первого курса, когда из-за какой-то заметки в стенгазете Сашка — единственный из студентов — был зачислен в космополиты. Коломийцеву не везло в любви. Его проваливали на экзаменах. Он вечно рыскал голодным по общежитию в поисках трешки на обед, но, получив перевод от родителей, просаживал все деньги на книги, которые у него тут же разбирали, забывая вернуть. Жабрин не печатал Сашкиных критических статей, отвергая их за чрезмерный академизм. В редакцию Коломийцев теперь заходил только вместе со мной, посочувствовать моим неудачам. И сочувствовал так бурно и вдохновенно, что на обратном пути я должен был уже утешать и успокаивать его самого.
Сашка ждал меня в коридоре, небрежно прислонясь к стене плечом и упершись в пол носком растоптанного, похожего на бутсу ботинка. Он держал перед собой толстенную монографию о Шекспире и лицо его выражало сосредоточенность и размышление о таком, чего не уложить в грошовую информацию или даже целый подвал на четвертой странице. И странно — едва увидев Сашку, я почувствовал облегчение и подумал, что и разговор с Жабриным, и все остальное — не более, чем суета-сует и томление духа.