Вся компания по-новому оживилась, кто-то прыснул, девчонки, напружинив крашеные губы, сдерживали смех, Кит маслился от удовольствия, с дурашливым восторгом и на разные лады повторяя слова старика. А тот удовлетворенно улыбался, трогая корявым пальцем корни седоватых усов и радуясь — тому ли, что так легко и даже сам того не заметив сумел привнести столько веселья, или же — просто приятна ему была близость молодых, смеющихся лиц. Но в осоловелых глазках уже бродило недоумение, в поддакивании Олега чуялась издевка, и он заподозрил себя не соучастником, а предметом веселья. Он поднялся вдруг и, еще улыбаясь, сказал сердито:
— Чьи деньжонки-то пропиваем?
Все стихли, как перед новым аттракционом.
— Студенты мы, дед,— сказал Кит.— Стипендию получили — как не отметить?..
— Стипендия вам дадена, чтобы вы учились!— сказал старик и потрогал усы. — И после стирание граней произвели. Чтобы, значит, как трудовой народ и как интеллигенция, которая...— Он поискал еще какие-то значительные слова, не нашел и закончил: — Так вот, а не то чтобы!..
Он повернулся с достоинством и обидой, но я снова усадил его за стол. Мне приятно было смущение, которое заструилось по лицам, просачиваясь сквозь улыбки и смешки.
— Выпьем, папаша, — сказал Олег.— Чокнемся и выпьем — за трудовой народ и стирание граней! Чего ты раскипятился?..
— Что ж, — сказал старик, — я за то... Я только с тобой не желаю... Я вот с тобой желаю чокнуться, голубка ты моя сизая! — Он неожиданно потянулся к растерявшейся Маше, — И-эх, заманули тебя, дочка, не здесь твое место, не здесь...
Все выпили, Маша только пригубила бокал, вся как-то померкнув под жалостливым взглядом старика.
— Дед, а дед,— сказал Кит, — вот ты говоришь — народ, народ, а — что такое народ? Мы — не народ?
— Нет,— сказал старик, с пьяной хитрецой погрозив ему пальцем, — народ — это который землю пахает... А тут... Тут нет... Тут — так...— Он с добродушным презрением махнул рукой на зал, в котором кружились пары.— А народ... Там народ... Там...— Язык у него все больше заплетался, он повернулся, ища, показалось мне, окно, но оно было плотно задернуто шторой, старик покосился на ее жесткие складки и неопределенно показал куда-то в пространство.
— Народ — он все видит, да не скоро скажет,— невпопад заключил он.
— Это про бога!— подскочил Марахлевский.— Про бога так говорили... Бог все видит, да не скоро скажет!
— Про бога,— согласился старик.— А народ — это и есть бог, если по-нашему, по-советски...
— Ай да дед!— усмехнулся Олег.— Ты, дед, к нам в институт не пойдешь, лекции читать по философии?.. Только вот беда, мы атеисты, в бога — не верим!..
Все расхохотались.
— Атеисты... Это я понимаю... И в бога... Если по-советски... В бога... Это я понимаю...— Он что-то бормотал, подперев голову обеими руками, сонно закрывая глаза.
И снова, как тогда, у окна, мне отчетливо и страшно представилось, что мы несемся куда-то в черный мрак, в трюме, уютно и ярко освещенном, и нас качает, швыряет из стороны в сторону, сорвав с якоря, и мы смеемся, острим, звеним бокалами, чтобы заглушить вой, скрежет и скрип...
Я не то что забыл все, о чем собирался сказать,— внезапно с непобедимой ясностью понял, когда вышел к трибуне, что все, о чем я хотел сказать — не к чему, незачем, некому говорить.
Там, на месте, мне казалось, что все говорят слишком мелко, частно, что говорить надо сейчас не о нас, не о газетной статье, не о Сосновском даже, а о чем-то главном, самом значительном, что было — и мной, и Сосновским, и каждым из сидевших в этой душной, жаркой аудитории.
Говорить надо было о правде, для которой мы живем, о правде, которая нужна народу, как воздух легким, об искусстве, которое должно быть этой правдой, о смелости, которая нужна для ее торжества, неотторжима от правды, о школе, которая должна воспитывать эту смелость... Об этом и многом другом хотелось мне сказать, и тогда все обрело бы истинные пропорции и размеры.
Я начал — слова сразу утратили дыхание и трепет, стали плоскими, рассыпающимися дощечками. И с каждой минутой лица, обращенные ко мне, тускнели, отодвигались куда-то, и между нами разрасталась ничем не заполнимая пустота.
Иные из этих лиц — как у Вари, например,— были сочувственно-враждебны, другие полны нетерпеливого ожидания, но большинство их выражало странное смущение и неловкость. Смущение и неловкость за меня. За то, что я говорю о том, что все знают. И о чем все молчат. Что я самонадеянно вылез на трибуну, чтобы сказать то, что все знают, а если и молчат — то не потому, что не знают этого.
Почему же они молчали, черт возьми, почему они молчали?.. Ведь они ходили в редакцию, они бушевали по коридорам — почему же они молчали теперь? Почему они молчали теперь, стыдливо отворачивая глаза, с неловким смущением за меня?.. Почему?
Я ждал раскованного вздоха, который наполнит аудиторию после первых же моих слов, ждал вспыхнувших глаз, поддержки,— нет, уже не ждал, уже стыдился самого себя — дурака, выскочки, позера!
Осуждающе и глухо молчали они, не глядя на меня,— Колобков, положив перед собой крупные, мужицкие руки, Сергей, уронив на лоб светлый пшеничный чуб, Лена Демидова, подперев кулаком крутые тяжелые скулы — и как тогда, на лыжах, среди раскинувшихся во все стороны пологих, тающих вдали холмов с полосками синего леса,
среди снега, покоя и тишины, как тогда я ощутил безмерное одиночество, но теперь еще — и стыд. Я кончил, глядя в крышку трибуны, на ходу подыскивая фразы.
Я сказал, что Сосновский тут ни при чем, что каждый отвечает за себя и что до меня, то не уроки Сосновскогд, а уроки самой жизни явились причиной моей статьи. И не будь Бориса Александровича...
— А вы за Бориса Александровича не беспокойтесь, — перебил меня Гошин.— Вопрос о его пребывании в стенах института уже решен факультетом. Мы надеемся, что нас поддержат...
* * *
Ресторан закрывали в три, к этому времени за столом остались только я, дед и Самоукин, другие уже спустились в гардероб. Но Маша с Олегом задержались у выходной арки, завешенной алым бархатом, и Олег доказывал ей что-то, а она смотрела в мою сторону, я видел уголком глаза, хотя и притворился, что не вижу. Чудак, подумал я, неужели ты не знал, что все этим кончится? Я тут же вспомнил, что это ведь слова Олега. Ого, подумал я, у меня даже слов своих не осталось, и все мне стало мерзко — и загаженный стол, и Самоукин, и те двое, у портьеры, и более всего — я сам.
— Все мы сволочи,— сказал я,— все мы предатели, Самоукин.— Все, все понимали и все молчали, почему?..
— Все!— возбужденно согласился Самоукин.— Все знали — и промолчали! А почему?— Он воздел палец к потолку.
— Почему?
— Потому что более всех виноват этот ваш преподаватель! Он, видно, человек с идеалом, а это самое страшное, когда у человека — и вдруг идеал! Вся кровь на земле, все страдания — от людей с идеалами! Со времен крестовых походов и еще того раньше!..
Теперь мне надо было подняться и увести с собой Машу. Но я не встал, не поднялся, не увел ее...
— За идеалы надо бороться,— сказал я. Но голос у меня был чужим, как там, на трибуне.
— Вот-вот,— рассмеялся Самоукин, ожесточаясь,— бороться! За идеалы, кумиры, идолы! А он-то, бог-то наш,— спит...— Он ткнул в старика.— Спит! И прав! Зачем ему идеалы?
Я упорно не смотрел в ее сторону, но я знал, что она приближается.
— Мы уходим,—сказала она. — Я ухожу, Клим.
— Да? — сказал я.— Так в чем же дело?
— Я ухожу,— повторила она.
— Человеку идеалы не нужны,— сказал Самукин.— Человеку нужна свобода от всех идеалов, идолов и кумиров.
Да, подумал я, что-то такое говорил в тот раз Олег на этом же месте. И Маша сказала: «Нет, нет и нет! И тысячу раз — нет!»