Вот тут-то я и понял — мы ничего не докажем... Не сумеем доказать!..
— Оставим умные разговоры дуракам!— сказал Кит.— Истинные мудрецы всегда говорят глупости — в них все-таки больше смысла!
— Парадокс!— завопил Марахлевский и, вскакивая, толкнул зазвеневший стеклом стол.— Оскар Уайльд, встань и ляг! Руку, Кит!
— А забавно,— сказал Самоукин, закусывая огурцом.— В иные времена и правда в глупости больше смысла. Не даром шуты всех умных учили...
Олег был признанным тамадой. Он сжал одной рукой Машино запястье, другой позвякал ножом о тарелку.
— Конкурс на самую большую глупость! Сужу я! Победитель награждается медалью имени Оскара Уайльда!
Поднялся шум, за возбужденными криками ничего не было слышно, пока кто-то не потребовал соблюдения очередности.
— Самая большая глупость — это слон!
— Слоны не так уж глупы!..
— Самая большая глупость — это любовь!
— Банально!
— Плоско!
— Самая большая глупость — это искусство,— глубокомысленно изрек Кит, взглянув на Марахлевского. Тот затряс кудлатой башкой:
— Глупость — думать, что ты понимаешь что-то в искусстве!
Я налил себе в стопку и медленно выпил. Я бы ушел, не будь здесь Маши. Я ждал момента, когда можно будет ее увести. Я смотрел на ее разгоряченное, хохочущее, обращенное к Олегу лицо и думал, что надо только не пропустить этот момент...
Сегодня Сосновский пришел в институт в новом, отлично сшитом черном костюме, зная, что этот день скрестит на нем все взгляды, и готовый к этому. И когда он появился в аудитории, где должна была состояться кафедра, что-то особенно легкое почудилось мне в его подтянутой фигуре, легкое до щеголеватости, презрительно-легкое, легкомысленно-легкое почти. Что-то было в нем несерьезное, ироничное — и в его зеленых насмешливых глазах, которые, чуть улыбаясь, пробежали по нашим лицам, и в той стремительности, с которой он опустился на стул, забросив ногу на ногу, с портфелем на колене, и в том, как откинул назад голову, выпятив крупный острый кадык. Он так и слушал — сначала Гошина, потом декана, потом Веронику Георгиевну Тихоплав — раздражающе-спокойно, прищурив насмешливые глаза — происходящее, казалось, не удивляло, не поражало его своим очевидным абсурдом.
Однако странно — ни Гошин, ни остальные ни слова не сказали о Сосновском. И когда он выступил — его слушали с каменными лицами. Его как будто никто не слышал. Он с блеском опроверг все, в чем нас обвиняли. Его остроумие сверкало, как шпага. Но шпага колола пустой воздух. Он говорил о наших статьях, о том, что в них пульсирует живая, ищущая мысль, особенно остановился он на Рогачеве.
— Вы кончили?— сказали ему, когда он на секунду смолк.
— Аркадий Витальевич тут с благоговением произносил имя Белинского,— того самого, которого в свое время исключили из университета за неуспеваемость...
— Сейчас мы говорим не о Белинском, а о наших студентах,..
— Мы говорим о будущих Белинских!..
— Вы кончили?..
— На сегодня — да!..
— Я не считаю, что авторы статей для студенческого сборника совершили непростительные ошибки, — сказала Варвара Николаевна. — Я ни на минуту не сомневаюсь в их честных намерениях...
Ковылин говорил долго, как всегда плавно жестикулируя длинными руками. Он назвал выступление газеты ярким проявлением заботы об идейном воспитании студенчества, однако чрезмерно поспешным и едва ли не более запальчивым, чем убедительным... На многих лицах при этом проступили улыбки. Но мне казалось — оба чего-то не договаривали, чего-то самого главного. Они оборонялись, а нужно было наступать!.. Нужно было...
— И все-таки самая большая глупость,— вдруг вырвалось у Маши в неожиданно возникшей паузе,— самая большая глупость — это как я сегодня вела себя на кафедре...— Голос ее прозвучал тихо, совсем тихо, и, может быть, именно потому, что так тихо, все повернулись к ней с любопытством и той неловкостью, которая образуется, когда в компании подвыпивших и развязно балагурящих взрослых вдруг оказывается ребенок. Губы Олега досадливо дрогнули. А она огромными зрачками, превратившими радужную в узенький ободок, смотрела прямо перед собой, не видя ни грязных тарелок, ни скатерти с просыпанными окурками, ни галдящих вокруг столиков — ничего не видя, не замечая, словно очнувшаяся от сна и еще целиком поглощенная им.— Господи, до чего глупо! — Она тут же, но как будто через силу, встряхнула головой и прижала к обеим, налившимся огнем щекам тыльные стороны ладоней.
— Ничего,— сказал Олег,— это случается со всеми...— Мне показалось, он подмигнул мне.
Заговорили о кафедре, Кит хлопал меня по плечу, стыдил за наивность («Старик, это ты-то?.. Когда я услышал...), Марахлевскии почему-то вопил о Сергее, о том, что ему плевать на поэмы о доярках и рационе кормов, Олег шептал Маше на ухо что-то забавное, через пару минут все уже смеялись и острили, и Маша смеялась и пила из своего бокала маленькими судорожными глоточками.
Никто не выступал, не говорил о Сосновском прямо,— петля за петлей, петля за петлей, все ближе, все туже — и в сторону. Пока Машу не вынесло на трибуну, как будто взвило ветром.
— Я расскажу, как все было на самом деле! Да, мы ученики Сосновского, ну и что же? Мы любим его и гордимся...
— Товарищ, Иноземцева,— перебили ее,— а когда у вас возникла мысль написать статью?
— Когда?..
— Вот именно. После банкета?.. Кстати,вы много пили, на банкете?..
— Как и все, я...
— Но все потом никуда не ходили, а вы отправились...
— К Борису Александровичу!
— И там... В три часа ночи... Вы и там пили?..
— Мы пили... Черный кофе...
— Ах, черный кофе?.. Ну да, ну конечно же, черный кофе...
Вероника Георгиевна тонко улыбнулась.
— Почему вы не верите мне? Почему?..— как-то отчаянно вырвалось у Маши.
— Продолжайте, продолжайте,— подсказала ей Варвара Николаевна.
Но Машенька не смогла продолжать...
Под общий шум и крики ее наградили медалью Оскара Уайльда, и Олег сам, обернув конфету в серебро, прицепил ее к Машенькиному платью. Мне казалось только, что слишком долго возится он, что-то порочное виделось, мне в быстрых движениях его рук, как будто не платья, и обнаженной груди они касались.
— За приз Оскара Уайльда!— возгласил Кит. Но в этот момент, нетвердо ступая по ковровой дорожке кирзовыми сапогами, к нашему столу подошел невысокий плотный старик в распахнутом сморщенном пиджачке. Я еще раньше приметил его — он сидел в углу, медленно хлебал щи, подливая в стакан из пузатого графинчика. Выглядел ой среди ресторанного люда одиноко и чуждо. Тепло и еда разморили его. Блаженно щурясь, он озирался по сторонам, отбивая такт фокстрота и танго носком тяжелого сапога и безуспешно пытаясь завязать с кем-нибудь разговор. Был он похож на крестьянина, а скорее — на рабочего из леспромхоза, неплохо заработавшего, случаем очутившегося в городе и нечаянно забредшего в ресторан.
Чуть покачиваясь, он оперся о спинку моего стула большой рукой с круглыми темными ногтями.
— Это кто же такой будет — Оскар Уайльд? — сказал он, благодушно и широко улыбаясь,— Вы меня, конечно, извините, молодые люди, только я слышу, а не пойму...
— А это один англичанин, папаша!— весело отозвался Марахлевский.— Был такой англичанин!
— О! — сказал старик.— Англичанин!— Он присел на пустой стул. — Я в войну в Мурманске служил, англичан видел... Рослый народ, ничего... А большей частью — рыжий.
— Во-во! — поддакнул Олег,— Рыжий! В основном, папаша, это рыжий народ!