— Говорить-то говорили, а забыли, с чего начали.
— А с чего начали?..
— С кафедры...
— А чего ж. тут говорить? Выступать надо. Чем дружнее, тем лучше.
— Думаешь, выступят ребята?
— Не знаю. Должны.
Последние слова он уже проговорил, натянув одеяло на голову, как бы сквозь сон.
* * *
На другой день, войдя в институт, я увидел целую толпу студентов перед пашей «Комсомолией». То есть уже не «нашей», не моей, это я сразу напомнил себе и хотел свернуть в аудиторию, но навстречу мне выскочила Наташа Левашова, с разбегу обхватила меня руками, расхохоталась и умчала по коридору. Тут же кто-то довольно сильно хлопнул меня по плечу. Я обернулся. Это был Володя Калюжный, с инфака, любитель кроссвордов. Он подмигнул мне и кивнул в ту сторону, где висела «Комсомолия». Что за дьявольщина!
Я не успел опомниться, как очутился возле «Комсомолии». Гудящая толпа раздвинулась, давая мне дорогу,— не столько давая дорогу, впрочем, сколько протискивая, пропихивая меня сквозь частокол спин, локтей и плеч.
Мы исхитрялись на разные выдумки, колдуя над «Комсомолией». Слева, в конце нашей «простыни» находилась рубрика «В последний час». Здесь ежедневно появлялось два столбца самых свежих новостей из жизни института и факультета, хлесткие сатирические заметки, карикатуры и т. д. Но на этот раз под рубрикой «В последний час» были пришпилены кнопками вчерашние «опровержения» к листки с подписями — довольно помятые, видом своим, говорившие о путешествии через множество рук.
Только теперь я понял, в чем дело. Я скользнул взглядом в угол газеты, где в рамочке, старательно обведенной Олей Чижик, под пышным титулом «ответредактор» значилась моя фамилия, и попытался выбраться из толчеи. Мне помог звонок.
— Это ты?..— спросил я Олю, когда Вероника Георгиевна уже остановилась перед столом, выжидая наступления тишины. Но я мог и не спрашивать. Оля сияла, как мальчишка, забивший удачный гол и нетерпеливо ждущий,.....чтобы его похвалили.
Я промолчал, и когда Вероника Георгиевна раскрыла свой конспект, начал записывать лекцию. Но то там, то тут в мою сторону оборачивались, кивали, улыбались, и Вероника Георгиевна несколько раз протяжным, укоризненным взглядом обводила аудиторию и с раздраженным прононсом, ни к кому в отдельности не обращаясь, повторяла: «Почему сегодня у вас такое нерабочее настроение!..» Неожиданно для себя самого я почувствовал вдруг веселую легкость, словно доброе давнее воспоминание проснулось во мне, воспоминание о том времени, когда мир казался мне таким же простым и солнечным, как Оле Чижик — странно подумать, ведь мы сверстники! Унылый дуралей — уверяю Димку, что жизнь состоит из мгновений, а сам не в состоянии ощутить, как это мгновение пульсирует и трепещет, как сейчас, в это мгновение Сосновский удивленно и растроганно, должно быть, ощущает близость своих студентов, как прояснились, задышали лица этих девочек и мальчиков, еще вчера подавленных, стыдящихся друг друга; как чище и светлей стало во всем институте — сейчас, и что там загадывать, если существует одно только великое Сейчас?
— Ты хорошо придумала, Чижик-пыжик,— шепнул я Оле. Обиженная моим молчанием, она зарделась от этих слов, я видел, хотя она еще ниже склонила голову над своей тетрадкой.
А во время перерыва мы с Машей стоим у окна и, как раньше, вокруг нас пусто, никто к нам не подходит,— это девчонки, такие предупредительные, такие все замечающие,— нам никто не мешает, когда мы так вот стоим, просто стоим у окна. Едва в аудитории задвигали стульями, поднимаясь после первой половины лекции бабушки Тпхоплав, как наши взгляды встретились и будто что-то толкнуло нас друг к другу; все стало как раньше, как должно быть всегда; и вот уже за нашими спинами, как далекие, осенние листья, шелестят голоса, и Маша говорит — о вчерашнем походе в редакцию, о Сосновском, о том, как мы защитим его на кафедре, и четыре — два на розовых щечках, два — на подбородке — водоворотика вспыхивают на ее лице, и я говорю, как-то непроизвольно у меня вырывается: «Знаешь, ты похожа на родничок», — а она недоуменно смотрит на меня, водоворотики гаснут, пропадают и снова начинают струиться: «Сумасшедший,— говорит она тихо-тихо,— ну, что ты болтаешь?»
«Это удивительно,— говорю я,— давай сегодня после лекций побродим и я тебе обо всем расскажу — хочешь! А еще лучше — давай заберем лыжи и съездим туда оба,— мне кажется, я найду, я запомнил то место...» И уже вижу, как мы скользим на лыжах, и ровным серовато-серебристым блеском светятся снега, мы останавливаемся там, где среди льда чернеет озерцо, которое можно прикрыть шапкой,— живое, с бегучими кружками, в него падает незамерзающая, журчащая струйка...
Но в это время кто-то кричит — чей-то голос пробивается, прорывает нарастающий вал голосов:
— «Комсомолию» сняли!...
* * *
И вот, после окончания лекций, мы сидим в деканате. На длинном столе, покрытом зеленой скатертью, лежит наша «Комсомолия». Она не уместилась на столе целиком — часть ее скатана в трубку, до самого «моли» буква «я» скрыта мраморным пресс-папье, которое не дает свернуться другому концу. Ниже, под «я» — «Опровержение» и странички с подписями. Несколько подписей обведено красным карандашом. А еще ниже, в уголке, где перечисляются члены редколлегии, дважды подчеркнута моя фамилия.
Здесь все, кого отметил красный карандаш. На бумаге неровные красные эллипсы горят, как ожоги.
— Мы должны дать политическую оценку этому факту,— говорит Гошин.— Мы имеем дело не только с утратой всякой бдительности, а...— Может быть, просто отсвет скатерти ложатся на его лицо — оно кажется зеленоватым. — Что это, преступное легкомыслие или намеренный, обдуманный подрыв?..— Светлая прядь волос упала ему на лоб, она вздрагивает, взлетает и снова ложится на переносицу, как будто ее треплет ветер.
Машенька, закусив губу, слушает Гошина и сжимает пальцами авторучку. Пальцы у нее тонкие, слабые, но, кажется, вот-вот авторучка хрустнет под ними. Мы рядом. Улучив момент, я незаметно подталкиваю ее колено своим и чуть-чуть улыбаюсь.
Мне хочется немного приободрить ее, даже не то чтобы приободрить, а заставить чуть-чуть со стороны взглянуть на то, что здесь происходит. Но она недоступна юмору. Она мельком поднимает на меня свои огромные, близорукие глаза — и мне становится больно за нее, такую открытую, незащищенную — под ударами яростных слов, которые Гошин бесстыдно выворачивает наизнанку. И я почему-то вспоминаю, как мы сидели в ресторане — Сашка, Олег и я,— и Маша, обхватив пылавшие щеки руками, говорила, что жить — значит делать что-то доброе, хорошее, большое...
— Вы отдаете себе отчет в том, что вы совершили, поместив на страницах газеты вот... Вот это?.. Я спрашиваю вас, Бугров!..
Я ответил:
— Вполне.
— И вы утверждаете, что областная газета, за которой стоит областной комитет партии, советские организации, линия ЦК, наконец... Что она могла ни за что ни про что оклеветать человека?..
Полковник, не поднимая головы, сказал:
— Аркадий Васильевич, мы говорим не про газету в целом, а про заметку... Там и подписи есть...
— Кто это — мы? Кто это — мы, член партийного бюро товарищ Батов? Или вы по-прежнему придерживаетесь особогo мнения?..
— Мое мнение при мне и остается,— сказал Полковник, глядя в стол.
— Вы слышали вопрос?— повернулся ко мне Гошин,
Варвара Николаевна улыбнулась мне одними глазами, приглаживая рукой свои черные, жесткие волосы. Приглаживая, хотя на этот раз они лежали совсем гладко.
Я встречал ее у Сосновских; два года я слушал ее лекции; я подтягивал вместе с другими, когда на воскресниках, у костра, она запевала неизвестные нам озорные студенческие песни давних лет. Но только сейчас, когда ее большая, почти мужская рука с бессмысленной настойчивостью поправляла и без того гладкие волосы, я почувствовал одновременно, что не знаю о ней ничего и вместе с тем — все давно и хорошо знаю.