Разговор кончился том, что редактор позвонил в институт, Гошину, и, переговорив с ним, сказал, что в ближайшие дни на кафедре состоится обсуждение выступлений газеты и на нем выяснится, кто прав.
— А мы говорим: надо, чтобы на это заседание пустили нас тоже, а он говорит: разве без вас не разберутся.. А сам опять Гошину — мол, разрешат ли присутствовать студентам?.. Пожалуйста! Даже желательно — заседание кафедры будет открытым!
— И только-то? — снова подал голос Дужкин,— А опровержение ваше как: дадут или нет?
— Я же говорю — состоится кафедра! — сказал Сергей, не поворачиваясь к Дужкину.— Открытая кафедра!
— Кафедра...— хихикнул Дужкин. — Стоило бучу затевать... Обвели вас вокруг пальца — вот что я скажу... Кто на ней выступит, на кафедре?..
— Все!— заорал Сергей.— И только такой гад, как ты...
Их еле удалось расцепить.
* * *
Никто, пожалуй, не казался мне во всем институте более загадочным, чем Дима Рогачев. Я постоянно чувствовал в нем какую-то суровую, мужественную силу — скрытую, таящуюся внутри, силу, которой, может быть, и не суждено развернуться в полный размах...
Он, конечно, презирал меня. Должен был презирать. И я все чаще ловил себя на желании в чем-то перед ним оправдаться. В чем-то таком, отчего мне казалось в тот вечер, что каждый камень, брошенный в Дужкина, рикошетом попадает в меня.
Мы оба лежали, опершись на локоть и приподняв головы, чтобы тумбочка, разгораживавшая наши кровати, не мешала видеть друг друга. Наспорившись, наоравшись до хрипоты, ребята уже спали. На улице, прямо под нашими окнами, ярко горел фонарь, наполняя светом нашу комнату, потом и он погас. Теперь я плохо видел Димкино лицо и говорил почти в пустоту. Он слушал молча, не задавая вопросов, только когда я встал, чтобы подойти к табуретке, на которой, аккуратно сложенные, лежали брюки Полковника, и нащупал в кармане пачку сигарет, Дима сказал:
— Захвати мне тоже.
Меня знобило. Я натянул одеяло по самые плечи.
— Это не только у тебя,— медленно проговорил Дима. Койка под ним заскрипела. Он подобрал ноги повыше и обхватил колени рукой.— Деда моего тоже забрали. В районной газете написали, мол, такие-то — агенты классового врага... Эксплуатировали чужую рабочую силу... И деда помянули. Мол, свою мельницу имел. А таких мельниц, пак у него, считай, у половины дворов. Молоть зерно где-то надо? Мужики друг другу помогать ходили. «На помощи» — так это в наших местах называлось. Хозяину выгодно: к нему придут, помогут, а он за это угощение выставит. И каждому хорошо: когда он позовет — к нему придут. Порядок такой.
— Заведено так было испокон веков, пережиток общины, что ли, крестьянской... Ну вот, я и запомнил: иду из школы — линейка навстречу, дед в ней сидит, а по бокам — два милиционера.
— За семьдесят ему было уже... А здоровый, кряж-кряжем... Поднатужится — подкову разогнет...
— А потом что?
— Пропал... Больше мы его и не видели. Сколько у нас тогда так... Кулаков брали, это верно, а и таких, кого зря, — таких тоже много.
— А отец?
— Батю ничего, не тронули. Он под Тихвином погиб. Тяжелые шли там бои, по газетам, наверное, сам помнишь... С матерью мы однажды туда ездили, могилу найти хотели. Да где... Походили, походили... Много могил видели, всяких, братских тоже. А его — не нашли.
Сигареты наши погасли, я чиркнул спичкой — дрожащий огонек выхватил из мглы задумчивые, строгие Димкины глаза.
— Я понимаю, тяжело, конечно, без отца остаться, да еще так вот... Но — озлобился ты. Во всем одно плохое видишь. С этим, с Олегом спутался? Зачем?..
Он помолчал.
— Письма-то, говоришь, отцовы,— здесь они?
— Я их было сжечь думал,— сказал я.
— Ты что...— в темноте, я не увидел, скорее почувствовал, как нахмурилось его лицо.— Боишься — мне отдай. Я сберегу.
Меня укололи его слова.
— Разве в письмах дело?— сказал я.— Там все как в букваре: тут белые — там красные, знай — руби... А мы?..— Я выложил ему все, вспомнил все — и Самоукина, и Сизионова, и его, Димкину, мать, и историю с нашим сборником, и сегодняшнюю заметку в газете. — Дужкин-то прав, только Серега этого не понимает. Кафедра... Да что она изменит? Хорошо, я выступлю — так будет еще хуже тому же Сосновскому: кто за него, сын врага народа?..
— Тише,— сказал Дима.— Ребят разбудим.
Мы помолчали.
— Ты прав... В частности — ты прав. А в общем — нет... Пацаненком я был совсем — взял меня первый раз отец с собой, хлеб сеять. Отсеялись. На другой день в поле прибежал — черно. Отец подходит: чего ревешь? А я: а хлеб где? Почему не вырос? Мы же сеяли? Отец засмеялся. Быстро хочешь, говорит, погодить надо... Где сеяно — там взойдет, дай срок...
— А если не взойдет?.. Ведь и так бывает: посеяли — а земля пересохла... И никаких восходов, зря все!..
— Случается и так... Однако — сеют мужики. Если б не сеяли, боялись — все давно с голоду передохли бы...
Коротко всхрапывал Полковник, Дужкин тоненько высвистывал во сне, будто подсмеиваясь над чем-то; дежурный прошелся по коридору, останавливаясь возле дверей, приоткрывая незапертые — наверное, в темноте пытался нашарить где-нибудь на столе коробок со спичками; в комнатах спали, спали студенты, спали мужики, съехавшиеся сюда с берегов спокойных, полноводных рек, из деревушек, где пахнет прелым сеном и коровьим пометом, где каждую весну бросают в землю зерно и ждут всходов — терпеливо, упрямо; где знают старинные песни, где Варвара Николаевна собирает для диалектологического атласа
слова, которыми говорили деды и пращуры, те самые деды и пращуры, которые сложили и песни, и стены — высокие, крепкие, с башнями и бойницами — не для молитв, а для боя... Горели деревни багряным пламенем пожаров, иноземцы с кривыми саблями и в шитых кунтушах тучами черного дыма заволакивали прозрачные дали, плакали жены, чадили головни на месте рубленых изб — а в землю падало зерно, падало, и из-под корявых, потрескавшихся ладоней Димкины прадеды, Димкины пращуры смотрели в поля, ожидая всходов...
Холодные насмешливые глаза Олега вспомнились мне.
— Послушай,— сказал я,— но в конце-то концов эти сравнения, аналогии, размышления в масштабах вечности... Ведь мы-то живем не вечность, для нас все решается в течение мига, жизни то-есть, все равно — для истории жизнь каждого из нас — только миг! Что толку для того же Сосновского: ну, прочтут когда-то люди его «Народ и литература», а он сам к тому времени станет пылью и прахом... Так зачем?.. Стоит ли?.. И так — каждый из нас, и я, и ты... Я, когда на тебя смотрю, иногда — ты не смейся только — думаю: есть в тебе что-то добролюбовское, большое что-то, что и другим людям нужно!.. Ты сейчас новую статью начал — зачем? Ведь и «Уроки Белинского» дальше нашего литкружка не пошли, и то, о чем ты сейчас пишешь — тоже... Тоже для развлечения, забавы! Зачем же ты, я, мы все... Зачем?..
Я слышал, как он дышит, как сглатывает слюну, прокашливается, как будто у него першит в горле. Молчал он долго.
— Если ты обо мне именно, Клим, — заговорил он уже без прежней запальчивости,— так я ведь и сам знаю — и «Уроки», и прочее — это так, баловство. И какой из меня Добролюбов... Смешно даже... Вот кончу институт, уеду к себе в село, стану школяров учить. Приезжай — в лес по ягоду сходим, на речку, в луга...— Я по голосу почувствовал, как по-доброму он усмехнулся,— Это тебе деревня — страшно, а мне — родного родней. И люди грамотные там ох как нужны, мужик-то к науке да книге тянется куда больше, чем горожане. Если захочешь настоящую пользу принести — в деревню ехать надо, вот что я тебе скажу... А статейки для журналов другие напишут.
— Гошин? — вырвалось у меня.
— Может, и он. Это все равно. Мужики этого не читают...
Он откинулся на подушку и укрылся до подбородка.
— Вот наговорили сколько — за все время столько не говорили.,. Теперь — спи. От этих разговоров голова лопнуть может.