День четыреста семьдесят восьмой
Олег встал рано утром, когда на небе только начали светиться самые высокие облака. Роща была затянута дымкой, и роса блестела на сизой траве. Олег с удовольствием осматривал новый дом. Полуметровые бревна сруба заросли мхом, нависала над сверкающими окнами мохнатая тростниковая крыша. В гнезде на высокой печной трубе возились аисты…
И тут ему показалось, что над трубой мелькнул светлый дымок. Откуда? Никто не топил… Но, присмотревшись, он понял свою ошибку. Это был не дымок. Где-то далеко медленно опускался парашют. «Кому-то не повезло», — подумал он и бросился к вертолету.
Когда Олег подлетел, человек уже успел погасить парашют и возился с лямками. Он был в скафандре и шлеме и стоял спиной, поэтому Олег узнал его не сразу. Он выскочил из кабины и остановился в растерянности:
— Это ты? Откуда? Ты же улетел… Или ты третий?
— Улетел! Кой черт!.. Все мираж… Ничего, ничего здесь нет настоящего, кроме меня, идиота. Поверил, кретин… Миражи, ублюдки, создания, такие, как ты и она!
Олег стоял, опустив руки, не находя слов, а тот, снова отвернувшись и склонившись над парашютом, замолчал. Потом замер, как будто ему пришла в голову неожиданная мысль, и глухим, каким-то чужим голосом сказал:
— Ты уж извини меня, но я не третий. Я первый. И единственный!
Он резко повернулся, взметнул руку с пистолетом, и Олегу прямо в глаза ударила ослепительно алая звезда.
Ветер унес пепел, но обгорелые кости остались. Их пришлось закопать.
Когда он посадил вертолет во дворе, Лена еще спала. Он потихоньку прошел в ванную и долго отмывал руки горячей водой. Ему все казалось, что на ладонях песок и зола, и он продолжал тереть руки щеткой и мылом и думал о том, что проживет еще много лет и каждый день будет пытаться смыть с рук песок и золу…
Таисия Пьянкова
Спиридонова досада
Велико Байкал-море восточное,
широка Кызыл-степь полуденная,
перевалист Урал-хребет каменный,
а Сибирь-тайге и предела нет…
Беспредельность! Она полна зовом надежды, в которой таится дух страды, чья благодать вседоступна, умей лишь причаститься к ней.
Человек, освободившись от суеты, обиды забудь, жадность умерь, доверься вечному, и тебе станет ясным то, о чем шепчутся под землею корни, о ком вздыхают столетние мхи, чей древний след на земле чуют мудрые звери… Ты поймешь голоса ветров, музыку солнечных струн, услышишь сказания осенних дождей; постигнешь такие были, от которых воспрянешь родовой памятью и, даст бог, сумеешь осознать, кто ты есть, кем и для чего ниспослан ты на эту и без тебя прекрасную Землю.
Ныне порядком наплодилось умников, до которых чесоткою прикипела немочь доказать ближнему, что души в нас не было и не будет.
Человек, приглядись к этому мудрователю, пожалей его: боль преждевременной изжитости глаголет в нем, разменявшем призвание свое на мелочь умыслов, раструсившем совесть по прилавкам сытости…
Случались и прежде такие умники; старые люди вздыхали им вослед, говорили:
— Многолико созданье божье: в одном ангел тешится, в другом — кобель чешется…
Что мы есть без души? Какими представляемся Господу в грехах наших? Столь часто поминая нечистых, не грешим ли мы бездуховностью своей?
Человек, скинь личину исполина, побывай в тайге милым братом. Кто знает, не твоего ли гостевания ждет она, чтобы поведать о заветном.
Побывай. Запомни все, что доверит тебе она. После перескажи внукам; зачаруй их удивлением и любовью к человеческой душе, а за нею дело не станет.
Ну а пока…
Послушай, о чем тайга поведала мне, и поверь, что все это было, было… А может, будет, когда нас не будет… Когда отомрет нынешний оборот жизни, и Земля попытается заново возродить для чего-то необходимого миру человека.
В неугаданные времена потерялся в тайге один очень нужный мужик.
Я говорю о Парфене Улыбине.
Необходим он был для едомян[6] тем, что умел дарить людям покой. Загорятся мужики злобою — бабенки не мешкают, за Парфеном бегут.
— Уйми, — просят.
Тот придет, слово скажет и… все. И мужики начинают расходиться по семьям, недоумевая: и чего это, мол, с нами только что было?! Семейные распри тоже гасил Парфен.
Не было во всем околотке такого человека, который ни разу не заворачивал бы до Улыбы со своей тревогою. И хотя все понимали, что творит человек святое дело, однако находились и такие фармазоны, которые шептались:
— Улыбе-то, пользителю нашему… ему ж черти пособляют людями командовать.
— Я вот покой от яво принял, а теперича думаю: вдруг да на страшном суде за его с меня спросится?!
Едомяне долгие годы не знали неурядиц, и потому им было не страшно потерять Улыбу.
Но когда Парфен перед зазимками ушагал в тайгу и не вернулся — народ запоохивал. Особенно бабы:
— О-е-ей! Кем же теперь мужики представятся перед нами, без Улыбы-то?
Один лишь местные целовальник Спиридон Кострома не раз и не два слетал в эту пору на второй ярус своего самого высокого в деревне дома, чтобы там, в богатой спаленке, накреститься до боли в плече.
Как-то, наломавши спину, выскочил он довольнехонький на улицу и вставился в бабьи пересуды своею отрадой:
— Так ему и надо, чертову послушнику. Не будет носом небо пахать. А то ишь… И сам-то он — Улыба… дерьма глыба, и жена его — Заряна… состряпана спьяна.
— Это ж кака холера тебя выворачиват? — осекла его скандальную усладу бабка Хранцузска, прозванная так за картавый язык. — Али надежду лелеешь, что Парфенова молодайка от горя-беды за тебя спасаться завалится? Ага! Подвинься да не опрокинься…
— Да у яво, как только привез Улыба свою Заряну с уезду, в тот же день стегна взопрели, — поддержала Хранцузску Акулина Закудыка. — Вот и сикует, бедный…
— Так его, горбатого — не суйся в щель, — засмеялся проходящий мимо рыжеватый мужичок. — Суди соня, да не забудь себя…
За такими откровениями и смехом не забывали едомяне и создателю напоминать о том, что Парфен им шибко необходим. Потому и тянули шея в сторону тайги.
Но прошла седьмица, миновала другая, и третья потонула в глубине времени. Люди притомились держаться навытяжке, ссутулились, нахохлились, да вдруг и обнаружили в себе, что всякая надежда потеряна.
Надежда потерялась, но сомнения среди народа все еще крутились…
— Уж больно Улыба с тайгою сроднен, чтобы она выдала его лихому случаю.
— И я так думаю — не может того быть…
— Куда там — не может, — упорствовал Кострома, — не может только лошадь, и та косится…
Упорствовал Спиридон и все реже получал отпор, поскольку правда его с каждым днем становилась неоспоримей.
Но торжества своего целовальник больше не выказывал. Он пристроился до общей печали и стал сочувствовать. С этим сочувствием привязался он и до Заряны. В дом, правда, к ней захаживать не насмеливался, а вот своим соседством начал пользоваться вовсю. Дворы-то ихние одним лишь заплотом разделялись. Услышит, что Заряна во двор вышла, оторванную от заплота досточку в сторону отведет, морду свою долгозубую просунет и начинает… сострадать — куда крепше угадать.
— Смиряйся, — говорит, — милая. Не перечь судьбе: она ить старатся на твою пользу. Глянь-ка сюда, какой я тебе перстенек припас… А то заходи ко мне — королевой уйдешь…
А в другой раз начинает:
— Гляди не гляди в окошечки, ходи не ходи за околицу, вой не вой дикой волчицею — не выкричать тебе радости, потому как я теперь — твоя радость. Без меня ты навек сирота…
Как-то осмелился Кострома через перекладину в заплоте ногу перекинуть. Но смиренная, казалось бы, Заряна тут же взяла вилы наперевес.