Обвинение в бесчеловечности. То есть в том, что я этак наплевательски позволил тебе пообещать мальчишке, что возьмешь его с собой на съезд баптистов, а сам-то я, мол, наперед знал, что он будет продан еще до того, как поездка в Иерусалим состоится. Кстати, это напомнило мне одну вещь, я сейчас тебе расскажу мимоходом. Насчет съезда этого самого. В ту пятницу я был в Иерусалиме, то есть как раз, если ты помнишь, в первый день празднований. И верующих я там, в их лагере, насчитал не более двух дюжин, ну, кроме разве что бродячих собак и кошек. Они свернулись и на следующий же день уехали, так что, даже явись туда ты с фургоном лупоглазых своих апостолов, вас бы встретило пустое поле с лопухами. Что лишний раз доказывает: сии невежественные веси к религиозному возрождению неспособны, поскольку неспособны себя прокормить. Так что мимоходом сообщаю тебе, что я лишь избавил вас всех от жестокого разочарования. Касаемо парня, о котором идет речь, могу только повторить: я понятия не имел, что именно его ты вознамерился взять с собой на съезд, как не имел понятия и о том, что вы были, как ты говоришь, неразлучными друзьями. У меня ни глаз на затылке нет, ни седьмого чувства, и нельзя от меня требовать, чтобы я знал, у кого с кем какие отношения, когда у меня тут работников в хозяйстве восемьдесят душ всех мыслимых цветов кожи. По-моему, это великий француз Вольтер сказал, что начало мудрости это момент, когда начинаешь понимать, как мало твоя жизнь интересует других, ибо они полностью поглощены своими собственными. Я не знал о тебе и том мальчишке ничего, вообще ничего.
Я молчал, лишь трогал языком губы, уставясь в пол библиотечной, и чувствовал себя забытым, одиноким и несчастным.
Я не раз повторял тебе: подойди ты ко мне на следующий день и скажи по-человечески... то есть если бы ты сразу все высказал, а не ходил за мной две недели, не глядел с песьей укоризной, я бы принял все меры к тому, чтобы вернуть мальчишку, выкупил бы его обратно, пусть даже это стоило бы денег и времени на дорогу сверх всякой меры. Но теперь, ты уж поверь мне, теперь он наверняка прошел через рынок в Питерсберге — хотя я не уверен даже, что именно через тот рынок, может, его сразу в Каролину продавать повезли — как бы то ни было, он уже в руках какого-нибудь покупателя и едет в Джорджию или в Алабаму, хотя есть и такая возможность, что милосердное провидение оставило его в Виргинии. Впрочем, я в этом обоснованно сомневаюсь. Факт остается фактом: похоже, его никак уже не вернуть. Я тебя никоим образом не виню, я понимаю — прийти ко мне сразу, когда я еще мог что-то насчет этого сделать, тебе не хватило духа. Я лишь прошу тебя попробовать понять, в каком я оказался нелепом положении. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Да, — сказал я почти сразу.—Да, все так, но...
Да, но все-таки, — перебил он, — все-таки тебя гложет мысль, от которой ты никак не можешь избавиться. Несмотря на то, что ты, как ты сам говоришь, выразил ему свое удивление, тебя гложет ужасная мысль о том, что парень всю оставшуюся жизнь будет думать, что ты соучаствовал, был сообщником в его удалении отсюда. Я правильно понимаю? Именно это ты никак не можешь выкинуть из головы?
Да, — отозвался я, — верно.
Ну что я на это могу сказать? Что мне тоже жаль? Я уже сто раз тебе это говорил. Может, он так подумает, а может, нет. А не лучше ли для спокойствия совести представлять себе, как он прощает тебя, да и вообще, если ему и придет в голову, что ты принимал участие в его удалении, представь, что он думает о тебе, как о пешке, ни о чем не осведомленном слепом орудии, каковым ты и был на самом деле. Но если он подумает иначе, я могу только еще раз, последний раз повторить, что мне очень жаль. Больше ничего я сказать не могу. Ну пойми же, наконец: я понятия не имел, что Абрагам заболеет, и ты окажешься — как сказать? — инструментом, посредством которого этих мальчишек преда... гм, передали в другие руки.
Тут он запнулся, посмотрел на меня и окончательно умолк.
Но... — медленно, с трудом вновь начал я, — но мне еще...
Что еще?
Ну ладно, — продолжил я, — ну, допустим, насчет Виллиса я понял, насчет его и меня вы не знали. Как я учил его и все такое. Но одну вещь я никак понять не могу. Вот насчет того, что взяли, ночью вот так вот увезли, сказали, что внаем к Вогану... — Я помедлил. — В смысле, ну ведь все равно же все узнают, что было на самом деле, в конце-то концов. Даже не в конце концов. Вскоре.
Он отвернулся, долго молчал, а когда опять заговорил, его голос был слабым и доносился как будто издали; вдруг я заметил, какой у него усталый вид, какие запавшие щеки, а глаза красные и отсутствующие.
Буду с тобою честен. Я просто-напросто не смог — испугался. Запутался, потерял ориентацию. Только дважды на моей памяти у нас продавали чернокожих, оба раза это сделал мой отец, и оба раза те негры были не в своем уме и представляли угрозу для всей общины. Кроме того, хотя и не только в этом дело... в общем, до сих пор в таких вещах не возникало необходимости. Так что ни разу еще я не продавал никого, а дела, как я сказал уже, в положении весьма запутанном. Я не хотел, чтобы пошли разговоры, боялся, вдруг начнутся волнения, если черные прослышат, что кого-то из них продали. И вот в таком смятении мне пришло в голову избавиться от первых четверых под покровом ночи и под предлогом того, что их на две недели передают майору Вогану.
Подумал, может, все же шок будет поменьше, да и народ у нас как-то притерпится к их отсутствию. Что хуже всего, я сговорился с перекупщиком. Ждать, будто это что-то даст, было безумием. Подлость и трусость. А двуличие! Весь этот маскарад! Мне следовало сделку провести днем, на свету и прилюдно, чтобы стояли разинув рты и наблюдали — обычная купля-продажа, и деньги явно, на виду переходят из рук в руки. Во всей процедуре единственное, что хоть мало-мальски правильно, это, может быть, то, что я постарался первую продажу провести, не допуская разделения семей. Да, это ударило по тебе, да, возможно, я не могу себе даже представить, как это ударило по твоему юному другу, но я решил для продажи выбрать парней, во-первых, достаточно взрослых, чтобы такой удар пережить, а главное, тех, кто уже осиротел и поэтому не будет вырван из семьи... в общем, так уж вышло, что именно он оказался в числе четверых подходящих по этим признакам. — Он вновь запнулся, помолчал, потом очень тихо сказал: — Мне очень жаль. Господь свидетель, как мне жаль, что этот Вилли...
Виллис, — поправил я. — Стало быть, продать их вам просто пришлось. Значит, у вас другого выхода не было.
Встав ко мне спиной, он смотрел в огромное высокое окно, открытое в весенний сад, и его голос, с самого начала тихий, стал вообще еле слышен, приходилось напрягать слух, словно этот голос принадлежит существу столь слабому и измученному или настолько лишившемуся всякой надежды и присутствия духа, что дойдут ли его слова, поймут ли их, ему вообще уже неважно. Будто не расслышав меня, он продолжил:
Н-да, скоро здесь не будет никого и ничего — земли и так уже, считай, нет, всю пожрал этот мерзкий сорняк — не будет не только повозок, свиней, коров и мулов, но и людей тоже, ни мужчин, ни женщин, ни белых, ни черных, и все эти парни, все Вилли и Джимы, Шадрачи и Тодды, — все отправятся на юг, а в Виргинии останутся лишь кусты с колючками да одуванчики. И этого всего, что мы сейчас тут видим, тоже не будет, водяное колесо лесопилки развалится, и только ветер по ночам будет пробегать по этим опустевшим залам. Попомни мое слово. Недолго осталось.
Он помолчал, потом говорит:
Да, мне пришлось продать тех парней, потому что нужны были деньги. Потому что ликвидных ценностей из всего, что у меня есть — только люди. Потому что за тех парней я выручил больше тысячи долларов и только так смог хотя бы чуточку, едва-едва копнуть гору долгов, которые накопил за семь лет — семь лет, в течение которых денно и нощно я лгал себе, пытаясь себя уверить, будто все неправда — все то, что я вижу своими глазами, — и обнищавшая, изувеченная Виргиния выживет вопреки себе самой, будто неважно, как опустела и истощилась почва, неважно, что люди со всем скарбом вереницами потянулись к югу, в Джорджию и Алабаму, — все равно на лесопилке Тернера вечно будут пилить бревна и молоть муку. Но вот беда: теперь и бревна, и мука нужны лишь привидениям. — Он ненадолго прервался, потом опять зазвучал его усталый голос: — А что мне было делать? Ах, освободить их! Шутить изволите? Нет, их надо было продать, остальных тоже продать придется, а лесопилка Тернера станет очередным брошенным остовом, межевым знаком на местности, и только где-нибудь на дальнем юге кто-то будет вспоминать ее, как вспоминают обрывок сна.