Я немного помолчал, подумал над его вопросом, потом говорю:
Нет.
Потому что, если уж совсем честно, я этого не учел тогда.
А в чем же еще преуспела религия, возлюбленное наше христианство? — опять заговорил он. — А вот в чем преуспело христианство. Христианство преуспело в смуте и бесчинстве толп. Н-да. Не только в вашей бессмысленной резне оно преуспело — резне, которая привела к тому, что погибли все, кто в ней участвовал, и белые и черные, — но преуспело еще и в насаждении ужаса беззаконных репрессалий: сто тридцать один негр — тут и рабы, и свободные — все безо всякой вины растерзаны снедаемой жаждой мести толпой, которая целую неделю носилась по округу Саутгемптон. Полагаю, на это ты тоже тогда не рассчитывал, а, Проповедник?
Нет, — негромко сказал я. — Не рассчитывал.
И, что еще важнее, клянусь тебе твоей черной задницей, что когда в декабре соберется законодательное собрание штата, они там примут такие законы — ха! — что нынешние по сравнению с ними покажутся правилами поведения на пикниках воскресной школы. Просто запрут всех негров в один черный погреб, а ключ выкинут. Что же до “отмены рабства”, — тут его голос упал чуть не до шепота, — тут, преподобнейший, ты здорово поработал: в одиночку, на пару только со своим христианством ты сделал для поражения этой идеи больше, нежели квакерские проныры и зануды, когда-либо топтавшие землю Виргинии, все вместе взятые. Думаю, ты и это во внимание не принял.
Нет, — сказал я, глядя ему в глаза. — Если так будет, то — нет.
Его голос окреп, зазвенел насмешкой.
Христианство! Разбой, грабёж, резня! Смерть и уничтожение! Нищета и страдания для бесчисленных будущих поколений. Вот в чем преуспело твое христианство,
Проповедник. Вот плоды твоей миссии. И ведь именно в этом радостный благовест твоей веры. Всего-то и понадобилось: девятнадцать столетий христианства плюс черный пастор, а вышло доказательство того, что Бог это блядь[15], дрянь, ложь!
Поднявшись на ноги, он стал резким, быстрым, собранным и, натягивая свои замызганные перчатки, сказал уже гораздо тише:
Прошу прощения, Проповедник. Мне пора. И давай без обид. В общем и целом ты был со мной честен. Вопреки всему тому, что я говорил, я твердо знаю: человек все равно должен поступать, как велят ему убеждения, пусть даже он заблуждается. Доброй ночи, Проповедник. Еще зайду к тебе.
Когда он удалился, Кухарь принес мне кукурузную лепешку, немного холодной свинины в миске и кружку воды, и я принялся есть, сидя в промозглых сумерках и наблюдая, как выцветает, сереет и темнеет западный край неба. Вдруг из-за стены донесся тихий смешок Харка.
Эй, Нат! Вот чудило-то, а! Никак он учить тебя взялся? Или переучивать? Эк ведь неймется человеку!
Но я не ответил Харку, просто встал и, шурша цепью, поплелся к окну.
Над Иерусалимом нависла туманная ночь, опускаясь на бурые, почти стоячие воды реки, на леса за нею, где заросли черного дуба и кипариса переплетались, неотличимые во тьме, вставали, будто тени — хранители хмурого зимнего сумрака. В домах по соседству желтыми мерцающими огоньками зажглись фонари и лампы, откуда-то уже слышалось звяканье кастрюль и тарелок, захлопали кухонные двери — люди занялись ужином. Из какой-то кухни неподалеку доносилось пение женщины-негритянки — песня усталости, труда и печали, но какой голос! — богатый, сильный, грудной: “Луна встает, звезда горит, мешок спину трет, и хребет болит”... Павшая наземь мелкая снеговая пороша исчезла, сменилась тончайшим покровом инея, крест-накрест перечеркнутым дорожками беличьих следов. По дощатому промерзлому настилу с громким топотом ходили вокруг тюрьмы два солдата в шинелях и с мушкетами. Порыв ветра со свистом ворвался в камеру. Меня пронизала дрожь, я закрыл глаза и прислонился к подоконнику, наполовину во сне, наполовину въяве слушая далекие жалобы негритянки и чуть не падая с ног от безумной усталости и тоски. Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже! Жаждет душа моя к Богу крепкому, живому. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною.
Не знаю, долго ли я так простоял, опершись о подоконник, обратив к сумраку ночи крепко зажмуренные глаза. Может быть, он и прав, — думал я, — может быть, все было зря, может, хуже, чем зря, и все сделанное мною — зло пред лицом Божиим. Может, он прав и в том, что Бог мертв, что Он ушел, оттого я и не могу больше достичь его... Я снова открыл глаза, поглядел в почти совсем померкшее небо над лесом, где, чуть не чиркая крыльями по верхушкам, неслись к югу утки на фоне туч, серых, как клубы дыма. Да, — думал я, — может, это все и верно, иначе зачем Господь не подаст мне знак, зачем не отвечает? В сгущающемся мраке все еще звучал красивый, грудной голос той женщины: “Закат, восход; восход, закат; когда же мне придет час брести назад”... Горестный, но при этом сдержанный и неколебимо суровый и бесстрашный, голос вздымался над вечернею страной как воспоминание; временами налетающий от реки ветер заглушал его, шумел деревьями, относил прочь слова песни, но только уляжется — и вновь тишина и пение. “...Я лягу в могилу и руки сложу”... Внезапно голос пропал, и все смолкло.
Так что же я сделал не так, Господи? — вслух проговорил я. — М если сделанное мною — дурно, неужто нет спасения?
Я устремил взгляд вверх, но не было мне ответа, одно лишь серое непроницаемое небо и тьма, быстро сгущавшаяся над Иерусалимом.
Часть вторая
БЫЛО И ПРОШЛО (ГОЛОСА, СНЫ, ВОСПОМИНАНИЯ)
Помню, когда я был мальчишкой лет двенадцати или около того и жил с матерью в большом господском доме на лесопилке Тернера, к нам заехал однажды толстый белый мужчина, остановился на ночь, и они с моим тогдашним хозяином, Сэмюэлем Тернером, вместе вечеряли. Путешествующий был добродушным, улыбчивым дядькой с круглым, сильно изрытым оспой красным лицом и склонностью хохотать так, что дрожали стены. Торговец сельскохозяйственными орудиями — плугами, боронами, культиваторами и их деталями, — он разъезжал по стране с обозом из нескольких огромных фур, имел при обозе ломовых лошадей и двух-трех помощников, а на ночлег останавливался то на одной, то на другой ферме или плантации, где сбывал товар. Я уже не помню, как его звали (да и знал ли?), но помню время года — то было в начале весны. Ну да, конечно же, я того торговца и запомнил как раз из-за того, что он говорил о погоде и о весне. Тем апрельским вечером я помогал подавать ужин (лишь недавно я удостоился этой обязанности; у стола прислуживали еще двое негров из взрослой дворни, но только я отвечал за то, чтобы вовремя наполнять стаканы сидром и пахтой, поднимать то, что упало на пол, и отгонять собак и кошек), и мне запомнился его голос — очень громкий, но не вызывающий, когда он, странно, по-северному произнося слова, распространялся перед хозяином и его домашними:
Нет, сэр, — внушал он хозяину, — такой весны как здесь не найдешь больше нигде во всей нашей великой Америке. Нигде даже близко нет ничего подобного размаху и буйству весны, какая бывает в Виргинии. И скажу вам, сэр, тому есть веская причина. Я проехал взад и вперед все восточное побережье от северных краев Новой Англии до самых жарких уголков Джорджии и знаю, о чем говорю. Что делает весну в Виргинии столь поразительно прекрасной? Тут, сэр, все проще некуда. Дело в том, что в более южных областях всегда тепло, всегда влажно и в весне нет неожиданности, а в северной местности зима стоит так долго, что весны вроде как и вовсе никакой нет, а сразу — бах! — и лето, но как в Виргинии, сэр — о! — тут просто удивительно! Идеально! Природой тут все устроено так, что весна, тепло накатывает стремительно и внезапно. Только на широте Виргинии, сэр, весна хватает тебя в объятия, как любящая мать.
Этот момент я помню так же отчетливо, как помнил бы великое событие, произойди оно всего пару секунд назад: дыханье той весны еще в моих ноздрях, пыльный вечерний луч еще блистает золотом, а воздух полнится голосами и тихим звяканьем столового фарфора и серебра. Бродячий торговец замолкает, и часы в дальнем коридоре как раз принимаются отвешивать шесть тяжких чугунных нот, которые слышатся между тихими, но веско и уверенно поданными словами самого Сэмюэла Тернера: