Довольно быстро досада и злость улеглись, оставив после себя равнодушное смирение, к которому большинство негров так или иначе в конце концов привыкает. В самом деле, случаются вещи и похуже, — думал я, покачиваясь на козлах повозки, неторопливо ехавшей среди мертвенно белого в лунном освещении леса; ну хорошо, пусть на этот съезд Виллис не попадет, что тут страшного? Когда-нибудь обязательно подвернется что-то другое, еще какое-нибудь “возрождение”, и мы с ним съездим, а то, что он не попадет туда нынче, это если и брешь в его духовном воспитании, то очень небольшая. Полный нежности, я поглядел на него, когда его лицо попало под бледный луч луны: уронив голову, полусонный, с приоткрытым ртом, он покачивался в такт движению повозки, то и дело пытаясь разлепить веки, чтобы не заснуть окончательно. Ткнув локтем, я разбудил его и спрашиваю:
Два да три — сколько?
Пять, — подумав, отозвался он, протирая глаза.
А три да четыре?
Семь.
Он хотел было сказать что-то еще, помедлил, потом говорит:
Нат, как ты думаешь, по-моему, странно: чего это маса Сэмюэль меня и вдруг внаем сдавать удумал? Я же плотничий подмастерье.
Не знаю, — честно признался я. — Ну, может, там очень уж рук не хватает. Да ты не переживай. Маса Сэмюэль имеет дело только с хорошими людьми, эти Воганы добрые, плохого тебе не сделают. Потом, ну что такое две недели, было бы о чем говорить. Вернешься, и я буду учить тебя дальше. Сколько будет три да восемь?
Четырнадцать, — зевая во весь рот, отозвался он.
В кузове позади нас трое парней уснули, притулившись друг к другу в мертвенном свете луны, как неживые. Ночь, полнозвучная из-за лягушек и сверчков, была теплой, полной густого кедрового духа, и видно было как днем, в свете луны деревья казались осыпанными чем-то белым, вроде костной муки. Треща и шурша мокрым от росы бурьяном, лопоухие мулы брели уверенно, будто знали дорогу наизусть, и я позволил себе ослабить вожжи и тоже слегка вздремнуть; так до конца пути я и проспал, правда, урывками, причем один раз меня разбудил крик рыси на дальнем болоте, и этот вой в моем сознании смешался с непонятным, сложным сном, превратившись в скрежет когтей, отчаянно скребущих голую твердь небес.
Тем временем на сиденье рядом завозился Виллис, да и другие трое — вдруг осознал я — что-то там сзади очень уж расшевелились; тут я стряхнул с себя сон, — ба! мулы-то стоят. В свете луны я увидел примыкание колеи к дороге и саму гать, через пень в колоду протянувшуюся с запада на восток, и, наконец, на фоне деревьев проступил силуэт Воганова фургона — огромный, крытый парусиной, он стоял неподвижно, из-за белой обвисшей крыши похожий на парусник, крепко севший на мель у опушки леса. Из тени фургона выступили фигуры двоих белых мужчин, и один из них — осанистый господин с толстощеким стареющим лицом под залоснившейся широкополой “плантаторской” шляпой — подошел к нам и спросил голосом, скорее, дружелюбным:
Ты, что ли, Абрагам?
Нет, сэр, — отвечаю, — я Нат, маса. Я кучер, какк-его-значит, номер второй. Абрагам, понимаашь ли, при-болемши нонеча, да, сэр, приболемши, маса, значиц-ца, ох, всерьез. — Что ж, при желании вертляв, пригибчив негритянский мой язык!
Он ближе подошел к нашей повозке, и вдруг тишину прервали колокольцы, мелодичным звоном обозначив музыкальную фразу. Я так оторопел, что у меня даже мурашки по спине побежали, и тут вижу — он вытащил из жилетного кармана серебряные часы и открыл их, оттуда и раздавалась музыка, чудесные тренькающие звуки, словно у него в руке был крошечный клавесин с музыкантом вместе; сразу же вспомнилась усадьба Тернеров и тамошние дамы в чепцах и лентах. Наверное, меня выдал мой ошарашенный взгляд, потому что белый господин проговорил:
Ничего часики, а? Триумф механики. А это, мальчик ты мой, Лу-удвиг ван Бе-етховен. — Он защелкнул крышку, разом прикончив музыку. — А опоздал ты всего-то навсего минут на десять, так что за проворство заслужил награду. Не вешай носа, малыш! — И он бросил мне плитку жевательного табака, которую я поймал на лету. — Ну что, Эйб — или как, бишь, тебя, — ты, стало быть, привез четверых молодых подручных для Вогана, верно? И бумагу, которую я подпишу, а ты передашь хозяину. — На миг он перевел взгляд с меня на кузов нашей телеги и беззаботным, дружелюбным голосом позвал: — Все, встаем, парни! Перебираемся в другой фургон! Живо, живо! Нам к ночи нынче надо быть в округе Гринсвил. — Виллис и остальные поспрыгивали с телеги и на одеревенелых ногах вяло заковыляли к большому белому фургону напротив. — Ну вы и сонные тетери, как я погляжу! — усмехнулся белый дядька. — Ничего, в фургоне майора Вогана вам тоже всхрапнуть в самый раз будет. Ну, забирайтесь, бычки-барашки! Быстрее, сели и поехали!
Пока, Нат, — сказал Виллис, переходя дорогу.
Я молча помахал ему рукой, глядя, как белый раскладывает бумагу, выданную мне Абрагамом, на подножке у моих ног и что-то там огрызком пера царапает, одыш-ливо и хрипло напевая себе под нос ту же мелодию, что только что раздавалась из его часов. Тодд, — шепотом читал он, — Джим, Шадрач, Виллис... Держи, — в конце концов протянул он бумагу мне, — отвезешь хозяину, и смотри не заплутай по дороге. Домой — эттая туда, прямо, твоя моя понимай? Ладно, пока, парниша.
До свидания, мистер, — сказал я.
Я смотрел, как он переходит гать, с натугой, свойственной полным людям, влезает на козлы фургона и усаживается рядом с другим белым, который при свете луны виднелся лишь как смутно различимое пятно, тот пустил четверку мулов неторопливым шагом, потом зло и сильно огрел кнутом заднего, чтобы фургон перевалил через канаву, затем тяжеловесный неповоротливый воз, скрипя, раскачиваясь и рискованно кренясь, стал понемногу разгоняться, кособоко и шатко покатил по гати с таким громом, будто бьются друг о друга бесчисленные бочки, наконец набрал скорость, после чего грохот стал затихать, под недреманным и безжалостным оком луны удаляться на запад, и фургон исчез из виду.
Но ведь к Воганам не на запад надо, подумал я. К Воганам — на восток!
Я сидел не двигаясь. Один из мулов вяло переступил копытами, в упряжи что-то звякнуло. Вокруг по всему лесу оглушительно орали лягушки, выли неумолчным безумным хором, как тысячи лесных дудочек и свирелей. Как-то совсем незаметно луна исчезла в чаще кипарисов, и на мощеную дорогу пало путаное переплетение гнутых и изломанных теней от сучьев и веток, похожее на множество заломленных черных рук. С юга потянуло легким ветерком, и по кронам деревьев пробежал шепот и шорох.
Господь? — произнес я вслух.
И опять стал слушать вздохи и шорохи во все еще лунных кронах, старался даже не дышать, словно ждал, когда раздастся повелительный глас свыше.
Господь? — воззвал я снова. Но пока я сидел и слушал, ветер стих, пропали шепоты и шуршанья, а вместе с ними и неисследимый голос, ночь снова утонула в воплях лягушек и сухотравистом частом стрекоте сверчков в былье под деревьями.
Должно быть, я прождал там целый час, может, больше. Потом тихонько покатил назад — с такой пустотой внутри, какой никогда прежде не было: я уже знал, мне даже и бумагу, ту, что в руке зажата, незачем было читать, я и так все понял, и так был уверен, и лишь горестно, горячо про себя повторял: Виллис! Да и те парни тоже! Господи, как же это! Их нет и никогда не будет! Слушай, Господи! Ведь не внаем их сдали, и не Вогану, ничего подобного, а тот дядька с часами — не кто иной, как перекупщик негров. Вот так все просто, Господи! Не внаем, не сдали, а — Господи Иисусе, Христос всемилостивый — продали. Продали, Господи, продали!
А он говорил:
Можно подумать, я такой тупой, не понимаю, отчего ты тут слоняешься, губы кусаешь и на меня поглядываешь укоризненно. Однако же, с готовностью признавая за собой вину в плохом управлении и без того запущенным хозяйством, тем не менее обвинение в бесчеловечности я всячески отвожу. Именно в этом ведь ты склонен винить меня?
Не понимаю, что это слово значит? — сказал я. — Обвинение в бес... чего?