* * *
Дождавшись Феню с работы поздним вечером, Катерина упросила ее помочь найти знакомого надежного ямщика и той же ночью, как богатая барыня, укатила на лихой паре в Троицк.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
1
Не было неба, земли не было, стенок окопных не было — оставалась вокруг бескрайняя черная хлябь, готовая поглотить и укрыть навечно. Откуда-то издали, будто из глубины, постоянно слышались легкие и мягкие поталкивания. Словно кипел адов котел и со дна выворачивало густые черные пузыри, бесконечно толкавшие изможденное тело. Внутри все горело, и, казалось, эта черная хлябь уже прожгла, проварила всего насквозь.
«Но откуда же тогда мысли, слова? — думал Василий Рослов. — Или впрямь в аду человек опять воскрешается, чтобы чувствовать и сознавать муки господнего наказания?»
Мысли то чуть светлели, то плелись уродливым свивом. Но жизнь еще теплилась в нем, и очнувшаяся мысль сперва вырвалась тонким, едва заметным лучиком, потом проглянула шире, надежнее, и скоро уже хватило сил распахнуть глаза.
Вернувшись с того света и продолжая ощущать огонь во всем теле, не враз понял, где он и что с ним. Минуты через три сообразил все-таки, что едет куда-то на телеге, под ним мягко пружинит душистое сено. А над ним — черное, беззвездное ночное небо.
«Ага, жив, стало быть… И везут, по всей видимости, в лазарет… А где же теперь все-то? Гришка где? Где полк? Где немцы?.. Гришка-то, кажись, до конца рядом был…»
Сознание работало все отчетливее, и скоро он понял, что не все тело палит одинаково: сильнее горит левое плечо и рука, рвет и обжигает правое бедро, бок правый, в горле, словно угли горячие насыпаны — холодной водичкой залить бы их! Пить нестерпимо хочется. Попробовал шевельнуть пальцами правой руки — получилось, в локте согнул — боли нет. Двинул ее по сенному настилу от себя и рядом нащупал человека. Не считаясь с болью — аж искры из глаз посыпались, — повернул голову направо. Натужно вгляделся, попробовал шевельнуть соседа, но тот никак не отозвался. Вроде бы Гришка это, но лицо какое-то чужое, черным измазано. Да и ночь, потемки не дали разглядеть его.
«Может, Гришка это? Да живой ли он? Не отзывается чегой-то. А коли неживой, зачем бы везли его в лазарет?»
И тут увидел он деревенские избы. Но странно показалось: ни огонька, ни звука — будто вымерло все живое. Подвода подвернула к какому-то двору и, въехав в него, остановилась. Возницей оказался не санитар, как думал Василий, а крепкий, сутулый дедок в коротком кожушке и высокой бараньей шапке.
— Гануся! — негромко позвал старик, подойдя к окну.
Никто не ответил, и дед, сутулясь и теребя короткий серебряный ус, затопал кривыми ногами к крыльцу. Но дверь отворилась раньше, чем он ее достиг, и, остановясь в темном проеме, заворчал недовольно:
— Тю, стара́, та як же без Гануси я справлюсь?
Старуха, видимо, вернулась в хату, а дед прошел под поветь, погремел там какими-то палками, вернулся с попоной и расстелил ее возле телеги. Подошли две женщины — старая и молодая, могучая, чуть повыше деда ростом, грудастая.
— Ну, живо, живо, дочка! — торопил старик непроспавшуюся Ганусю. — Утро скоро, опять проклятые швабы придут! Бери того за ноги, а ты, стара, под середину поддержи.
Они осторожно сняли с телеги того, что лежал рядом с Василием, уложили на попону и понесли под поветь. Там долго пыхтели, переговаривались вполголоса, по всей видимости, поднимали раненого на поветь, под низкую крышу. Потом пришли за Василием.
— Пи-ить! — еле слышно попросил он, потратив на это последние силы.
Гануся метнулась в хату, принесла большую стеклянную кружку с молоком и, приподняв Василию голову, стала поить его. Но пил он вяло, редкими слабыми глотками. Молоко подливалось на заросший щетиной подбородок, стекало за ворот гимнастерки…
А когда взяли они его и приподняли, снимая с телеги, свет в глазах помутился, и снова ухнул он в черную пропасть. Что было дальше — не слышал, не чувствовал…
Очнулся Василий лишь где-то за полдень. Во дворе стоял шум, неслись крики.
— То не можно трогать! — слышался гневный голос деда. — То на посев оставлено! Чем же я сеять потом буду?
В довольно широкий прогал между потолочным настилом и нижним краем соломенной крыши видна была часть двора. Там стоял зеленый немецкий фургон, и солдаты в синевато-зеленых куртках и бескозырных фуражках с двумя кокардами — на околыше и на тулье — таскали мешки с зерном и по-хозяйски складывали их в большой зеленый фургон.
— Вчера овес и сено забрали, — возмущался дед, — потом холсты, рубахи, новый кожух дочкиного мужа забрали и самого угнали на окопы… Чем же я сеять буду?!
Василий видел, как дед подошел к немцу возле фургона и сорвал с его плеча мешок. Откуда-то выскочил другой немец в пыльной зачехленной каске и, размахнувшись, ударил деда в ухо. Потом еще один подбежал в каске. Старика сшибли с ног и начали пинать.
— Э-э, по́льска сви́нья! — приговаривал один из них, пиная деда. — Ну, довольно тебе але ще добавить?
Немцы между собой переговаривались, хохотали над чем-то, продолжая таскать мешки, как ни в чем не бывало. За нижней кромкой повети Василию не было видно лежащего на земле старика. Немцы в касках отошли от него. Видимо, так и лежал он, пока нагрузили подводу. И вдруг снова услышал рыдающий голос деда:
— Коня… Оставьте коня!
Дед поднялся, и Василий увидел его лицо — все оно было в синяках и ссадинах, из уха струйкой текла кровь.
— Оставьте коня, — причитал дед. — То ж все равно, что побили вы всю мою семью. Пропадем без коня.
— Ты ж сам сказал, что забрали овес и сено, — усмехаясь и коверкая слова, ответил немец. — Все равно твой конь подохнет с голоду. Жалко его.
На деда было больно смотреть. По старческому изуродованному лицу текли крупные слезы.
— Не плачь, стары́й, — зубоскалил немец в каске, выходя со двора за подводой, — завтра мы еще навестим тебя. Не скучай без нас!
Подвода скрылась за воротами, а дед, вернувшись к тому месту, где его били, склонился тяжко, поднял круглую высокую шапку и, надвинув ее поглубже, смахнул слезы, отдышался, как после бега, и, жалко горбясь и шаркая подошвами, направился в хату.
На повети было тепло и светло, потому как на противоположной от двора стороне соломенной крыши зияла дыра и в нее врывалось осеннее солнце. Вдали простиралось поле, по которому змеилась, уходя вдаль, пустая траншея. Поле — пустое, траншея — пустая, во дворе — пусто, и на душе пусто и тоскливо.
Григория Василий признал теперь, хотя и был он совсем не похож на того, с которым стояли они рядом в строю перед атакой. Русые волосы с грязью смешаны, с землей. Лоб, иссиня-черный, припух и мерзко поблескивает на солнце. Под глазами — тоже темно-синяя одутловатость. Бровь рассечена, и вокруг запеклась кровь. Щеки покрыты грязной серой щетиной, а усы, подбородок и весь низ лица запечатала сплошная черная корка. Левый бок шинели весь пропитан кровью и тоже почернел.
Трудно было поверить, что в этом обезображенном теле где-то еще теплилась жизнь. Но человек дышал. Василий даже расслышал едва уловимый посвист воздуха, проходившего в ноздри через щели запекшейся крови.
«Вот как по тебе, братуха, наследила война, — мысленно проговорил Василий, глядя на друга, — на самую сопатку железным сапогом наступила».
Себя-то не видел он. А жестокие следы войны значились всюду: и на солдатской во многих местах пропоротой шкуре, и на лице деда-хозяина, и на лице земли, изорванной снарядами, бомбами, на тысячи верст исполосованной окопами; словно бичами хлестали ее, ненаглядную, оставляя глубокие раны на лике ее от Балтийского моря до Черного. И какое же страшное чудище могло придумать столь страшный пир, где убивают, калечат, ломают, жгут, поливая все драгоценной людской кровью! Второй год свирепствует в Европе чума войны, второй год ходит Василий по краю черной пропасти и только впервые сегодня услышал разумные слова крестьянина: «А чем же я сеять буду?» Комариным писком прозвучали эти слова в зловещем гуле войны и были растоптаны кованым немецким сапогом.