Достоевский в изображении Опочинина нервничал, бессмысленно перебирал бумаги на столе, поминутно раздражался, горячился, брюзжал, комкал листки и со злостью бросал их на пол, пренебрежительно улыбался, ругал семинаристов.
«Вон семинаристы хоть — возьмите: они богословие-то как изучают! — Всех отцов церкви творения проходят, да еще всякие там патристики, пропедевтики, герменевтики, — а из них выходят самые злые атеисты, а то так и просто кощуны. И никто так сложно и совершенно кощунствовать не умеет, как семинаристы. В этом я сам когда-то убедился, да и от Николая Герасимовича слышал (от Помяловского). Тот рассказывал о них такие вещи, что волосы станут дыбом. Он (то есть Николай Герасимович) знал всякие кощунственные молитвы, многие возгласы, гнусные пародии богослужений. И говорил он при этом, что исполнялось это все на обиходные церковные напевы, по гласам».
По свидетельству Опочинина, ярославский священник отец Алексий, собравшийся проповедовать Евангелие в Китае и обращать китайцев в православие (батюшка сам писал иконы, сближая изображения младенца Будды с младенцем Христом и уверяя, что для проповедования истины всякие пути дозволены), говорил о Достоевском: «Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны... И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется... Одно могу вам сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В “Бесах”, например, возьмите хоть бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие. В “Дневнике” своем он весь высказался».
Опочинин заканчивал рассказ, не смея более цитировать миссионера: «Я пытался возражать, но отец Алексий не принял ни одного из моих доводов и продолжал громить Федора Михайловича и дошел чуть не до анафемы. Я не выдержал и ушел».
Неизвестно, выполнил ли Опочинин намерение пересказать Достоевскому инвективы батюшки, но упреки в жизнелюбии и «каком-то восторге» вряд ли задели бы Ф. М. Не далее как минувшим августом он признавался жене: «Ты пишешь: “люби меня”, да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: всё более с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или по неопытности своей этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой, какой хочешь, брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем 12-летнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, и всё остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: А ну если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют».
Для Достоевского с его мужским восторгом перед женщиной, женой в «прельстительности жизни» не было ничего противоречащего христианству (отец Алексий верно почувствовал этот восторг писателя, но неверно его истолковал). Завистливый гнев, излитый в романе на старца Зосиму, угощавшегося чаем с конфетами, за пределами романа изливался и на Достоевского, посмевшего, вопреки суеверию темного ферапонтовского православия, любить жизнь для жизни, видеть в ней счастье и рай. Более чем уместно процитировать здесь высказывание из «Дневника писателя» (1876): «Вникните в православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, обратившееся у народа нашего в одну из тех основных живых сил, без которых не живут нации. В русском христианстве, по-настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ, — по крайней мере, это главное».
Живое чувство и было той силой, что создала «Братьев Карамазовых».
...1880 год начинался благополучно. Анна Григорьевна радостно убеждалась, что пять недель лечения в Эмсе укрепили мужа и даже приступы эпилепсии стали намного реже. Дети были здоровы. Денежные дела вошли в нужную колею — основные долги были выплачены, пришла пора думать о запасах на черный день. Стараниями А. Г. открылась «Книжная торговля для иногородних». Первый год принес 811 рублей чистой прибыли; можно было развивать предприятие и даже открыть со временем книжный магазин.
Той зимой Достоевский охотно участвовал в литературных вечерах. Для чтения выбирал «Сон Раскольникова о загнанной лошади» или «Разговор Раскольникова с Мармеладовым»;
«Беседу старца Зосимы с бабами», «Великий инквизитор» или
«Похороны Илюшечки»; «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Скупого рыцаря», отрывки из «Мертвых душ» и несравненного «Пророка». И всегда наблюдалось «что-то неописуемое по выражениям восторга». «Надо сказать правду, — вспоминала А. Г., — Федор Михайлович был чтец первоклассный, и в его чтении своих или чужих произведений все оттенки и особенности каждого передавались с особенною выпуклостью и мастерством. А между тем Ф. М. читал просто, не прибегая ни к каким ораторским приемам. Своим чтением (особенно, когда он читал рассказ Нелли из “Униженных” или Алеши Карамазова про Илюшечку) Ф. М. производил впечатление потрясающее, и я видела у присутствовавших слезы на глазах; да и сама я плакала, хотя наизусть знала отрывки. Каждому своему чтению Ф. М. считал полезным предпослать небольшое предисловие...»
Весной Достоевский получил от председателя Общества любителей российской словесности С. А. Юрьева приглашение принять участие в торжествах по случаю открытия памятника Пушкину в Москве. «Бога ради, не откажите нам в чести Вас видеть в эти дни в среде нашей и слышать Ваше слово у нас в Москве. Вы будете среди людей, для которых Вы неоценимо дороги»51, — писал Юрьев, называя И. С. Аксакова, Тургенева, Писемского, Островского. Несмотря на занятость, Достоевский дал согласие приехать в Москву и сказать несколько слов о Пушкине «в виде речи».
Речь готовилась в мае в Старой Руссе, куда Ф. М. приехал «не на отдых и не на покой» и где работал с огромным душевным подъемом, закончив текст за неделю. О своем замысле сообщил Победоносцеву, только что назначенному обер-прокурором Синода, и желал ему «всякого великолепного успеха в его новых трудах»: «Не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны... Даже в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу смущаться и не боюсь, а своему делу послужить надо и буду говорить небоязненно. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага».
В течение двух десятилетий мысль Достоевского неизменно возвращалась к теме исторической судьбы России и к русской идее; при этом настойчиво повторялись ключевые слова — примирение, синтез, идеал, всемирное человеческое единение, инстинкт общечеловечности. «Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать», — писал он в «Дневнике» за 1877 год; этот тезис станет определяющим для Пушкинской речи.