Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Меж тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева: «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по-видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного»33.

Схема Страхова, так интересовавшая персонажей «Вечного мужа», у Достоевского должна была вызвать по меньшей мере недоверие. Во-первых, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел точно знать, куда и как себя «причислить». Во-вторых, каждый «хищный» имел две ипостаси, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности — в одной из них он поведет себя как великий праведник, в другой — как «страшный преступник, лгун и развратник».) В-третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» — злым гением или демоном.

Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был». Даже князь Мышкин — уже в  образе  положительно  прекрасного  героя — претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «Странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более». Мышкин страстно отрекался от настырного демона, и тогда радость наполняла его душу; но затем больные страхи возвращались, он опять верил неотступному голосу, бледнел, слабел, страдал — «смутная, потерянная улыбка бродила на посинелых губах его...». Демон как будто побеждал, «низкое предчувствие» обращалось в нестерпимый прилив стыда и отчаяния, но всё кончалось страшным воплем падучей: стыд был напрасен, нож Рогожина метил ему в горло, но Мышкин и не подумал отвести предательскую руку...

Убийцу остановил крик: «Парфен, не верю!..»

Демон Мышкина, как и нож Рогожина уничтожились в ту же минуту, будто их никогда и не было. Осталась только лужица крови около головы упавшего навзничь князя.

Ту минуту Мышкин смог оставить за собой. Но она станет последней его победой.

Глава пятая

НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ О ЗАГОВОРЩИКАХ

Возвращение прошлого. — «Приказано следить». — Подлая книжонка.  —  Рождение Любы.  —  Вечный Паша.  —  Московское убийство. — Предыстория трагедии. — «Народная расправа». — Катехизис революционера. — Нечаев и нечаевцы. — Богатая идея

«Мы на людском пиру не гости, / Кровь наша стынет, мерзнут кости, / И гробовая тишина / Судьбою нам обречена. / Не ночь одну в тоске глубокой, / Без сна, глядя на двор широкой, / На мертвый снег, на лунный свет, — / Я думал, что надежды нет! / Но чтоб разрушить власть могилы, / Сбирал все внутренние силы / И в старой Библии гадал, / И снова жаждал и мечтал, / Чтоб вышли мне по воле рока / И жизнь, и скорбь, и смерть пророка».

Мемуаристка В. В. Тимофеева-Починковская рассказывала, что эти строки Николая Огарева из поэмы «Тюрьма» (1857—1858) Достоевский читал ей с «мистическим восторгом на лице» и как бы предаваясь тому своему настроению, когда, заключенный в Петропавловскую крепость, он получил в камеру Библию.

Однако личное знакомство с Огаревым, не оставшееся без последствий, имело место не в неволе, а за границей. «Знакомых в Женеве у нас не было почти никаких, — вспоминала Анна Григорьевна. — Федор Михайлович всегда был очень туг на заключение новых знакомств. Из прежних же он встретил в Женеве одного Н. П. Огарева, известного поэта, друга Герцена, у которого они когда-то и познакомились. Огарев часто заходил к нам, приносил книги и газеты и даже ссужал нас иногда десятью франками, которые мы при первых же деньгах возвращали ему. Федор Михайлович ценил многие стихотворения этого задушевного поэта, и мы оба были всегда рады его посещению...» Огарев был товарищем по несчастью — страдал тяжелой падучей; однажды в припадке упал на дороге, сломал ногу, пролежал в придорожной канаве до утра, жестоко простудился и был увезен друзьями на лечение в Италию.

Летом 1868 года, сразу после отъезда Достоевских из Женевы, напоминавшей им о смерти Сони, выступили наружу и стали болезненно беспокоить обстоятельства давно прошедших лет. Странным, причудливым образом к писателю возвращалось прошлое. Казалось, он сам, сетуя на судьбу, не пощадившую его первенца, бередил старые раны. Но прошлое решило напомнить о себе и независимо от услуг памяти.

Стало известно, что священник русской церкви в Женеве, который крестил Соню, а затем, спустя неделю, отпевал девочку, служил не только в храме, но и — по совместительству — в тайной полиции. Некий агент еще осенью 1867-го доносил в Третье отделение, что в числе «экзальтированных русских», пребывающих в Женеве, центре политической эмиграции, находится Достоевский, «который очень дружен с Огаревым»34. Достоевский был убежден, что осведомителем «трудится» женевский батюшка А. В. Петров. (Сокрушенно вспомнит он об этом в 1877 году: «Ну кто всего ближе стоит к народу? Духовенство? Но духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, — кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, — ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них».)

К Достоевским перестали доходить письма. «Особенно, — вспоминала Анна Григорьевна, — было жаль пропадавших писем Майкова, всегда полных животрепещущего интереса. Подозрение о пропаже писем еще более укрепилось в нас, когда мы получили анонимное письмо, где сообщалось, что Федора Михайловича подозревают, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать его на границе при возвращении на Родину».

Писатель, избегая чужих глаз, отправил через свояченицу возмущенное послание Майкову: «Я слышал, что за мной приказано следить. Петербургская полиция вскрывает и читает все мои письма, а так как женевский священник, по всем данным (заметьте, не по догадкам, а по фактам), служит в тайной полиции, то и в здешнем почтамте (женевском), с которым он имеет тайные сношения, как я знаю заведомо, некоторые из писем, мною получаемых, задерживались. Наконец, я получил анонимное письмо о том, что меня подозревают (черт знает в чем), велено вскрывать мои письма и ждать меня на границе, когда я буду въезжать, чтобы строжайше и нечаянно обыскать».

Прошлое, в котором он числился прощенным, но все же политическим преступником, не было, оказывается, предано забвению. Государство, чьи законы он нарушил 20 лет назад, подавало сигналы, означавшие, что простить — не значит снять секретный надзор.

«Каково же вынесть человеку, — негодовал Достоевский в письме, посланном Майкову с оказией, — чистому, патриоту, предавшемуся им до измены своим прежним убеждениям, обожающему государя, — каково вынести подозрение в каких-нибудь сношениях с какими-нибудь полячишками или с Колоколом! Дураки, дураки! Руки отваливаются невольно служить им. Кого они не просмотрели у нас, из виновных, а Достоевского подозревают!»

Впервые он произносил слово «измена»: жизнь, особенно заграничная, где Ф. М. насмотрелся на женевскую эмиграцию, вынуждала вглядеться  в  прошлое  с  особым  пристрастием. В апреле 1869 года исполнялось 20 лет со дня ареста и заточения в крепость; до сих пор, однако, ему так и не пришлось подвести итог двум прошедшим десятилетиям.

151
{"b":"213131","o":1}