В августе 1867-го эта полоса наступила, так что они бежали из Баден-Бадена, заложив, на этот раз безвозвратно, брошь и серьги с бриллиантами и рубинами, свадебный подарок Достоевского жене.
Хроника игры после семи баденских недель будет впечатляюще драматична: три дня в сентябре этого же года в Саксонле-Бене и полный проигрыш; три дня в ноябре в том же городе и с тем же исходом: рулетка будто мстила писателю-игроку, не давая выиграть и малости. Он чувствовал, что наступает игорная агония. «Ах, голубчик, — писал Ф. М. жене в те ноябрьские дни, — не надо меня и пускать к рулетке. Как только прикоснулся — сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют».
Потом будут три дня в марте 1868-го, неделя в апреле 1870-го и неделя в апреле 1871-го. Достоевский научится отвечать на упреки жены письмами «подлыми и жестокими», наловчится выманивать у нее последние «хлебные» деньги, убеждая, что он не подлец, а только страстный игрок. Он с легкостью, не задумываясь, будет обещать, что играет в последний раз. Когда не будет денег совсем, он научится часами простаивать у стола и ставить мысленно. Мысленно он будет всегда выигрывать. Он дойдет до самого конца.
«Трудно было быть более в гибели...» — напишет он жене в ноябре 1867-го из Саксон-ле-Бена; после этого «трудного» признания «гибель» продлится еще пять лет.
Глава третья
НА ПОДСТУПАХ К КНЯЗЮ ХРИСТУ
Ссора с Тургеневым. — Базельский шедевр. — Темная сила. — Диаволов водевиль. — Saxon les Bains. — Идея для романа. — Отложенный замысел. — Рождение Сони. — Позднее отцовство. — Безутешное горе. — Переезд в Vevey
По договору с «Русским вестником», которому в середине августа 1867 года Достоевский задолжал уже четыре тысячи рублей серебром, печатание нового романа должно было начаться с января следующего года. В разгар баден-баденской горячки писателю иногда приходила на ум ужасная мысль: «Вдруг мы прочтем в газетах, что вот такого-то числа умер Михаил Никифорович Катков. Ну, что мы тогда будем делать?» Некоторое время они с Анной Григорьевной, считая журнал своим ангелом-хранителем, со страхом открывали «Московские ведомости», опасаясь обнаружить страшную новость. К счастью, Катков был жив и здоров, вел себя порядочно, так что у Достоевского были все основания писать Майкову из Женевы, где они с женой поселились через два дня после отъезда из БаденБадена: «Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек!»
Теперь ход был за Достоевским — оставалось четыре месяца до отсылки в Москву первой порции текста, которого не было не то что готового — не было ни плана, ни программы, то есть ни идеи, ни поэмы. Правда, в том же письме Майкову Достоевский утверждал другое: «Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я ее ужасно и писать буду с наслаждением и тревогой».
Что Ф. М. имел в виду под «романом»? Первые записи к
«Идиоту» появятся только в середине сентября и будут иметь мало общего с историей князя Мышкина. Выезжая за границу, Достоевский рассчитывал взяться за работу немедленно. «Что ж оказалось?» — самокритично спрашивал он себя и честно отвечал: «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно. Правда, насчет того, что ничего не сделал, я еще в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного, а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят».
В Дрездене и Баден-Бадене ему положительно не работалось. «Что же я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». Игорный загул он покаянно опишет как «подлости и позоры» и скажет о них с предельной откровенностью: «Хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».
Последний предел выражался не только в том, что, уплатив хозяйкам меблированных комнат за месяц вперед, уже на четвертый день они оказались с восемнадцатью франками. Ф. М. страшно рисковал и с работой для Каткова: ничего написанного, ничего заготовленного; туман, который необходимо рассеять неимоверным усилием воли, взнуздывая воображение и фантазию.
И все же лето 1867 года, несмотря на «подлости и позоры», отнявшие силы, энергию и время, не было творчески бесплодным — благодаря сильным впечатлениям, не связанным с рулеткой. «Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое. Но что говорить об этом! Немцы мне расстроивали нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже».
По газетам выходило, что судебная реформа сулит великое обновление; расширяется сеть железных дорог; народ приучается к деловитости и самостоятельности. Но вот онемечившиеся соотечественники не хотели и слышать об обновлении. Один из случайных знакомых Достоевского, «молодой прогрессист», постоянно живущий за границей и посещающий Россию только для получения дохода с имений, на вопрос, для чего он «экспатрировался», с «раздраженной наглостью» ответил: «Здесь цивилизация, а у нас варварство... Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех».
«В каких-то шпицов, ворчливых и брезгливых, они за границей обращаются», — замечал Достоевский.
Но каков был эффект, когда почти в тех же словах, только резче и язвительнее, подобную мысль выразил и Тургенев — в Баден-Бадене Достоевский нанес ему визит, фактически вынужденный, как его должник с 1865 года, обязанный пятьюдесятью талерами (спустя четыре года Тургенев напишет об этой встрече Полонскому: «Он пришел ко мне... в Бадене — не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял — а чтобы обругать меня на чем свет стоит за “Дым”, который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача»19).
В тот же день, 10 июля, Ф. М. рассказал об этом визите жене. Согласно ее записи получалось, что Федя был даже более резок, чем собеседник, ибо, во-первых, саркастически предложил Ивану Сергеевичу купить телескоп и наблюдать за Россией, чтобы понять, что там происходит; во-вторых, обругал немцев за тупость и лживость, чем ужасно обидел Тургенева лично и кровно, так как тот «перестал быть русским, а сделался немцем». Ф. М. выразил ему по этому случаю ироническое сожаление — мол, не знал.
Месяц спустя, описывая эту встречу в письме Майкову, Достоевский сильно сгустил краски. «Откровенно Вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично... Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное...» Но не в манерах Тургенева было дело. Автор «Дыма» признался Достоевскому, что основное его убеждение о России выражено в романе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Достоевского поразило, с каким ожесточением, «безобразно, ужасно», Тургенев ругал Россию и русских; повторяя, что русские должны ползать перед немцами, ибо есть одна общая и неминуемая всем дорога — цивилизация, а все эти попытки русизма — свинство и глупость (на что Ф. М. и высказал обидное замечание: «Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!»).
С тем же чувством, которое сильно задело Достоевского, Тургенев заявил, что он окончательный атеист. Чем тут можно гордиться, Ф. М. положительно не понимал. «Боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?»