Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Педагог и общественная деятельница Х. Д. Алчевская, специально приезжавшая из Харькова в Петербург в мае 1876 года, чтобы встретиться с Достоевским и лично выразить ему благодарность «за все», сообщала в письме: «Приходилось мне слышать и такое мнение относительно вашего издания “Дневник писателя”: “Что, если Достоевский, вместо того, чтобы создать вновь что-нибудь цельное, грациозное, разменяется на мелочи, на обзор текущих событий, маленькие рассказцы — и только!” Мне лично такое мнение кажется до крайности странным: как жизнь со всеми ее странными явлениями отнести в разряд мелочей и как художественность и силу рассказа мерить величиной?! — Нет, я присоединяюсь к той части публики, которая с энтузиазмом встретила вашу мысль об издании “Дневника”. Мы желаем знать о вас как о дорогом и любимом нашем писателе от вас самих, а не от каких-нибудь спекулянтов в литературе...»13

В ответном письме Достоевский изложил свой взгляд на писательство. «Вы сообщаете мне мысль о том, что я в “Дневнике” разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой... Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того».

«Дневник писателя» должен был послужить Достоевскому не только кафедрой публициста и общественной трибуной, но и средством погружения в подробности текущего, надежным инструментом изучения читающей публики, творческой лабораторией, где будет готовится новый очень большой роман.

Признание Алчевской, что давно почитаемый и любимый романист «вдруг сделался как-то особенно близок и дорог» именно через «Дневник», имело неожиданный второй смысл.

«Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня»14,— писала она до личного знакомства.

Но вот они встретились, лицом к лицу. «Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-аvis, и он начал говорить своим тихим, слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: “Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец “Преступления и наказания”, “Подростка” и проч.?”».

Обнаружить признаки гения в этом «потухшем» человеке 35-летней Алчевской было не так легко. Незадолго до встречи Ф. М. писал ей, что она «одна из тех, которые имеют дар “одно хорошее видеть”», но при первой встрече с писателем этот дар проявился неоднозначно. Она увидела в Достоевском не человека, осязаемого, реального, а дух — «непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться...». Она боролась с непреодолимым желанием стать перед ним на колени, целовать его руки и плакать. Наверное, она бы привела в исполнение свое импульсивное желание, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляд его почти потухших глаз. Все время разговора «душевный анатом» (так Христина Даниловна нарекла Достоевского) пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал ее. «Но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем — было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения».

С каждой минутой пристальный, «анатомический» взгляд Достоевского волновал ее все сильнее и казался почти обидным; ей чудилось, будто писатель разглядывает ее как доктор пациента. Ей было досадно осознавать неравенство; все то приятное, что он говорил о ее внешности, моложавости, душевной свежести, воспринималось не как комплимент, а как продолжение «анатомии», которая уже даже сердила и «парализовала желание молиться».

Кажется, это желание больше у нее и не возникало — она почувствовала, как тяжело ей спорить с Достоевским и как невозможно принять иные его взгляды. «Коснулись “Анны Карениной”. “Знаете ли, — сказала я, — человек, бранящий ‘Анну Каренину’, кажется мне как будто моим личным врагом”. — “В таком случае я замолкаю!” — отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя».

И все же через несколько дней в разговоре с Христиной Даниловной писатель вновь высказался, рискуя стать «личным врагом» новой знакомой. «Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!»

Она слабо сопротивлялась, чувствуя его искренность, смягчавшую нетерпимость, однако Ф. М. был беспощаден: если жизнь представляет только Вронских и Карениных, то и жить не стоит. «Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, — невозможно! Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою — это смерть Анны. Я говорю “смерть”, так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем “Дневнике писателя”, и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, — сам романист — некрасиво!»

Браниться нельзя, а хотелось бы — это и была разница между дневником настоящим и дневником для публики, осознанная в опыте реального общения с читательницей-поклонницей. Ф. М. еще больше укреплялся в мысли, что «настоящий дневник почти невозможен, а только показной, для публики»; но проверить границы возможного и идти до последних пределов допустимого в публичном дневнике было необходимо, иначе все «предприятие» лишалось смысла. Главное, не допустить фальши, не писать в полчувства, в полголоса. «Я... хотел было написать статью... Тут мысль, всего более меня занимающая: “в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?” Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности — то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет».

«Дневник», создаваемый без горячего чувства, не со всею искренностью, когда и так нужно было сдерживать себя в иных деликатных пунктах, был обречен на провал.

Только через год исполнит Достоевский обещание написать об «Анне Карениной», не бранясь, но и не кривя душой: сознается в «добровольном воздержании» — дескать, избегал говорить о текущей беллетристике, боясь показаться пристрастным; не скроет, что историю барского семейства читал у Толстого и раньше и «что там даже свежее было»; заметит, каким скучным виделся ему Вронский. «Казалось, например, что любовь этого “жеребца в мундире”, как назвал его один мой приятель, могла быть изложена разве лишь в ироническом тоне».

189
{"b":"213131","o":1}