Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кажется, Ф. М. не слишком преувеличивал степень своей «совершенной нищеты», потому что не только зачастил к ростовщикам, закладывая посуду, запонки, одежду, продавая книги, но и нарушал принцип — ни в коем случае не просить вперед у Каткова: «Неполитично... невозможно... нелепо... совсем не те отношения». «Есть такие отношения, многоуважаемый Иван Леонтьевич, — объяснял должник Достоевский о. Янышеву, извиняясь за пустое, то есть безденежное письмо, — которые почти невозможно нарушить, и потому я осудил себя на время ждать и терпеть».

Но теперь, после отсылки первой части романа, он имел право больше не ждать и не терпеть. «Прошу Вас выдать мне 1000 рублей вперед. 300 руб. я уже от Вас получил, таким образом, теперь я прошу прислать в дополнение к 1000 только 700. Из этих 700 450 прошу Вас прислать мне, а 250 доставить А. Ф. Базунову, которому я их задолжал».

И все же письмо Каткову, мстительности которого так опасался Достоевский, содержало несколько неосторожных мест. Ф. М. обращался к издателю «Русского вестника» как «литератор к литератору», уповая на понимание: «Вы сами занимались изящной литературой, Вы поймете». Катков-литератор, не так давно переводивший Шекспира, должен был чувствовать, насколько художественная работа зависит от спокойствия духа.

Достоевский, памятуя о «совсем не тех отношениях», пытался сохранить лицо, не усугубляя положения: «Сделайте одолжение, не думайте, чтоб я в чем-нибудь обвинял Вас, и не обидьтесь чем-нибудь из письма моего. Мне только тяжело было не получать ответа и оставаться в неведении». Несомненно, его опасения восходили к публичному конфликту («потасовке») между журналами, когда он, редактор «Времени», чувствовал себя на равных с редактором «Русского вестника». Теперь ситуация была явно не в пользу романиста, потерявшего свой журнал.

А «потасовка» имела место в 1861 году и касалась такой отвлеченности, как «Египетские ночи». Поводом послужило чтение на благотворительном вечере в Перми пушкинской импровизации, исполненное статской советницей Е. А. Толмачевой столь темпераментно, что в газете «Век», узнавшей о вечере из «Санкт-Петербургских ведомостей», она была названа Клеопатрой. В числе литераторов, пытавшихся защитить честь дамы, оказался и Достоевский, за что был немедленно пристыжен «Русским вестником» и представлен бульварным волокитой, «эманципатором с грязными руками»68, мечущим бисер перед доступной женщиной. Тут-то и началась «потасовка»: в статье «Ответ “Русскому вестнику”» Достоевский высказался по сути и по форме полемики.

«Время» утверждало: клевета, глумление, грубые насмешки как средство борьбы слишком хорошо известны, а способ оплевания и осмеяния удобен и выгоден. «Тотчас же можно собрать толпу, которая, окружив преступника, будет высовывать ему язык, плясать перед ним на одной ножке, показывать ему шиши и кричать: “У-у! эманципатор! эманципатор! смотрите, эманципатор идет! хочет понравиться дамскому полу; ишь, пачулей надушился, обольститель, ловлас, эманципатор!” Вот к этому-то самому торному и удобному способу прибегнул относительно нас и “Русский вестник”».

Неужели, спрашивал Достоевский, читать романы Дюма и смотреть французские водевили, где так много «сального, цинически-обнаженного, грубо извращенного», менее опасно, чем читать или слушать со сцены пушкинскую импровизацию? Неужели Пушкина следует опасаться потому, что «Египетские ночи» «только намек, мотив, фрагмент»? Меж тем

«Русский вестник» настаивал: «Этот демонский культ, требующий драгоценнейших человеческих жертв, эта царица, поникшая головою над чашей, под обаянием охватившей ее силы, Клеопатра, призывающая подземных богов в свидетели своей клятвы, — всё это, облеченное в плоть и кровь чарующих подробностей, могло бы быть откровением далекого и мрачного мира, и тогда идея целого управляла бы и смягчила бы всё, что теперь выступает слишком рельефно. Если б из этих мотивов вышла трагедия, она могла бы быть созданием гениальным...»69

Как ни убеждал Достоевский оппонента, что на неразвитое сердце даже статуя Венеры произведет только «клубничное» впечатление и что нужно быть «высоко очищенным нравственно, чтобы смотреть на божественную красоту не смущаясь», тот был непреклонен. «Но разве Венера Медицейская или Венера Милосская, — писал Катков, — представляют собою те выражения страстности, которые звучат в словах Клеопатры?.. Не являются ли эти образы сами олицетворением тонкой стыдливости, чарующей тайны? Разве резец не только Фидия и Праксителя, но даже ваятелей эпох упадка, доходил когда-нибудь до последних выражений страстности?»70

«Уж не приравниваете ли вы “Египетские ночи” к сочинениям маркиза де Сада?» — иронизировал Достоевский, доказывая, что последнее выражение страстности, которого как чумы боится оппонент, может быть соблазнительно только для «знатоков и ходоков по клубничной части», при чистом же взгляде оно производит «вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».

«Потасовка» между двумя журналами и двумя сорокалетними мужчинами (Катков был старше Достоевского тремя годами) неожиданно сосредоточилась на таком узком и спорном участке литературы, как целомудрие в изображении страсти и ее «последних мгновений». Статьи Ф. М. в защиту «Египетских ночей» убеждали Каткова, что редактор «Времени» такого целомудрия лишен и готов следовать опасным путем пушкинского фрагмента, нарушающего нормы приличий. Достоевский утверждал, что, пройдя сквозь огонь вдохновения, любая страстная сцена суть искусство, свет преображенной действительности: это тайна искусства, и о ней знает всякий художник.

Но Катков, как нехудожни к, знать об этом не мог, так что намек Достоевского его больно задел. И если спустя годы редактор «Русского вестника», печатающий романы Достоевского, забракует в них «нецеломудренные фрагменты», то только потому, что в «потасовке» не смог ничего противопоставить «тайне искусства». Катков вряд ли забыл, что интерпретация

«Египетских ночей», вырвавшаяся из-под пера Достоевского, сама явилась фрагментом художественного воображения, способным произвести «не клубничное, а потрясающее впечатление». Защищая Пушкина, Достоевский вслед за поэтом импровизировал сам: его вдохновенный монолог о Клеопатре парадоксально отвечал злобе дня.

Он писал об обществе, под которым давно пошатнулись основания: «Уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо требовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в телесный разврат, и, чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся малопомалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает».

Трудно сказать, увидел ли Катков в 1865-м (а потом еще через пять лет) сходство «фрагмента», рисующего как будто мир Клеопатры, с русским миром, который предстанет в «Преступлении и наказании», а затем в «Бесах». Редактор увидит, вероятно, и другое сближение — царицы Клеопатры с персонажем, «попробовавшим большой разврат». Катков вспомнит слова Ф. М. 1861 года: «Ей теперь скучно; но эта скука посещает ее часто. Что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу... Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь».

Достаточно было заменить «она» на «он», и все вставало на свои места: «обворожительному демону» оказывалась близка та бешеная страстность, которой была охвачена душа царицы.

123
{"b":"213131","o":1}