Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сказочное же изображение оберега, заговора, колдовства нам сохранила черниговская земля от X века на серебряной чеканной оправе знаменитого ритуального турьего рога из «Черной могилы». Среди чудищ — сцена, которую Б. А. Рыбаков объясняет черниговской же былиной-сказкой, записанной еще в XVII веке, об Иване Годиновиче, невесте его лиходейке Марье и прежнем ее женихе Кощее, который пускает в вещую птицу, пророчащую ему гибель, стрелы; но стрелы, заговоренные птицей, летят обратно в Кощея же. Это и изображено очень коротко.

Лиходейка Марья, процарапанная в X веке на серебряной пластинке, совсем не похожа на ее словесный портрет в других вариантах этой былины, где она вся обвешана зверями и птицами, как заглавная буква из какой-либо псалтыри XIV века.

…На голове белые лебеди,
На левом плече черные соболи,
На правом плече ясны соколы,
На ткацком стане сизы голуби,
На подножиях стана черны вороны…

На турьем роге много проще. Все волшебное изображено в виде большой, больше человека, птицы, то ли орла, то ли ворона; а Марья в кольчуге, и вся ее женская краса — одна коса с бляхой на виске. Видно такая была мода в X веке.

Степная трагедия древнего города выражена сказочным рисунком — это заклинание от злых кочевников.

Вещая птица, поворачивая стрелы в стрелявшего же, решает тем судьбу героев, города и народа. Она сохранилась в гербе Чернигова.

Кощей и Марья — в сказке о Марье Моревне. Психологически сюжет сильно изменился, согласно изменившемуся вкусу народа, так я пытаюсь додумать начатое Б. А. Рыбаковым заманчивое объяснение турьего рога.

Столько воды утекло с тех пор, а мы и сейчас читаем про говорящие деревья, верных коней, Кощеев и Иванов, и нам интересна эта игра уводящая в детство, русская сказка — тридцати братьев сестрица, сорока бабушек внучка.

К вечным и всемирным темам, которые пришли отовсюду и прижились, добавилось много своего доморощенного из всяких мест, не блещущих пышной южной красотой, где комар воду возил, в грязи ноги увязил, где «воронограй», «мышеписк», «куроклик». И пушкинский «русский дух», т. е. степень узорности и добродушия в изображениях, мера выдумки и игры в описаниях событий и чувств. Слова отточенные многими безымянными устами — наш великий русский язык, без которого не было бы ни Пушкина, ни Тургенева, ни Толстого.

«И я там был, мед-пиво пил, по губам текло, а в рот не попало».

«Стали жить поживать, горя не знать». А если горе, то горе-злосчастье: «…несет меня лиса за темные леса, за высокие горы, в далекие страны, котику, братику, отыми меня».

Аленушка, сестрица моя,
Выплынь, выплынь на бережок!
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят козла зарезати!

Можно ли сказать жалобнее?

В черновых записях к стихотворению «Буря мглою небо кроет» Пушкин сравнивает этот плач с воем ветра:

…Или плачется козленок
У котлов перед сестрой…

Фольклорные жальные причиты, вопи, плачи — здесь в устах животных. Пленительно хорош в народной поэзии и другой способ выразить горе — образно:

Полетел молодец ясным соколом,
А горе за ним серым ястребом.
Пошел молодец в море рыбою,
А горю за ним с частым неводом.
Молодец пошел пешь дорогою,
А горе под руку, под правую.

По-моему такой стих не знает себе ничего равного.

Приглашение животных участвовать в человеческих переживаниях — это, наверное, и есть та нужная всем в жизни сказка, которую найдешь везде: в песне, в рисунке, в архитектуре.

Звериной эмблемой наших русских сказок мне хочется считать знаменитых зайчиков из «Изборника Святослава» (1073 год), так выразительны их говорящие фигурки.

«Давай убежим!», или «Давай тут поселимся!», или еще что-либо другое, они говорят о своей заячьей жизни, связанной с пышной графической мозаикой в форме храмов на фронтисписах этой рукописи, только давнишним, всеобщим желаньем приглашать в свой человеческий мир и «всякое дыхание» на земле.

Еще недавно Корней Иванович Чуковский, защищая сказки, писал: «Сказочники хлопочут о том, чтобы ребенок с малых лет научился мысленно участвовать в жизни воображаемых людей и зверей и вырвался бы этим путем за рамки эгоцентрических интересов и чувств. А так как при слушании сказки ребенку свойственно становиться на сторону добрых, мужественных, несправедливо обиженных, будет ли то Иван-царевич, или зайчик-побегайчик, или муха-цокотуха, или просто деревяшечка в зыбочке, вся наша задача заключается в том, чтобы пробудить в восприимчивой детской душе эту драгоценную способность со-переживать, со-страдать, со-радоваться, без которой человек — не человек».

Сейчас о сказках не спорят, даже больше — не спорят и о пользе для детей народного искусства вообще. Сейчас в редакциях не скажут про книжку о народных игрушках:

— Кому это нужно?

Я с удовольствием читаю в журнале «ДИ» № 9 за 1971 год в статье В. Полуниной «Рисуют дети мастеров»: «Мы обязаны познакомить детей с этим (т. е. народным) искусством на уровне современных знаний… Это бесспорно…»

А рядом на фотографии девочка из Полхова-Майдана, закусив нижнюю губу (ей не легко), ведет на бумаге черной краской гриву у белого традиционного коня. Глаз уже вставила и нос черный. Конь прекрасен, корми его овсом и запрягай!

Сказку может рассказать каждый, в ней точных слов нет. Что-то добавляется, что-то упускается: слова, фразы, даже смысл — по вдохновению рассказчика.

Но все же лучше, когда сохраняется то, что донесло нам время в языке и в построении, старые обороты речи, не употребляющиеся в обычной литературе слова, приговорки, складные присказки, мерная речь. Это обогащает язык читающего и его молодую память и связывает с историей народа.

«…Шли, шли, — солнце высоко, колодезь далеко, жар донимает, пот выступает! Стоит коровье копытце полно водицы…»

Это, мне кажется, лучше, чем «Пошла один раз Аленушка на работу…»

«Жили-были дед да баба, была у них курочка Ряба» — хорошо, без всякой беллетристики.

Сказка может быть серьезной или шуточной, с «лихоречием», «округлословием», с «поруганием», с «поигранием», с «изобилием».

Лучше всего и любовнее, мне думается, сказки собраны в трех томах Афанасьева — некой сказочной энциклопедии.

В детстве я их не имела, а сейчас не расстаюсь, находя все новое и новое «изобилие» в его «поруганиях» и «поиграниях».

Под конец жизни (умер Александр Николаевич в 1871 году, 45 лет от роду) был у него свой домик в Москве на Мещанской улице недалеко от Михаила Семеновича Щепкина, к которому он часто ходил для дружеских бесед. И был у Щепкина большой сад. Деревянный дом Щепкина с этикеткой неприкосновенности и сейчас стоит на улице Ермоловой, вроде клушки с раскинутыми крыльями. Сада уже нет, кругом многоэтажные каменные дома, а он, деревянный, низенький, прирос к своей горке и все еще дышит сказками, которые там читал Афанасьев своим друзьям, влюбленным в фольклор первой любовью, как только влюблялись в XIX веке его первооткрыватели.

Мы долгие годы жили недалеко от улицы Ермоловой и часто ходили в гости к следующим уже владельцам дома Щепкина, хранящим аромат старины даже в таких пустяках, как три выжженных креста на притолоках дверей. От нечистой силы, наверное.

У меня даже сохранилась акварель, как мы пьем чай за круглым столом в этом доме (воспроизведена в моей монографии).

67
{"b":"212600","o":1}