Около дома был палисадник без калитки, огороженный штакетником из лиственницы, в котором, теснясь, но все-таки как-то уживаясь друг с другом, росли цветы, неизвестно когда и кем посаженные. Около заборчика палисадника стояла вкопанная скамейка, на которой вечерами он сидел.
Слева от себя клал пачку «Севера» или «Прибоя», коробок спичек, доставал коричневый от времени, а может, от чего-то другого, вишнёвый мундштук, вставлял в него папиросу, курил и смотрел на реку.
От скамейки вниз вела тропинка к Чулыму, а там были привязаны две его лодки.
Не думаю, что кто-то, да и сам Мондибор – вряд ли, знал, о чем он размышлял в такие минуты, какие мысли приходили, ворочались или спокойно укладывались в его голове.
Я не помню ни его голоса, ни его интонаций. Мне всегда казалось, что Мондибор был всегда и всегда будет. Сейчас я думаю, что его речь была, как ветер.
Была, а какая, ни описать, ни рассказать не могу.
С Михал Михалычем они были чем-то похожи. Оба невысокие, коричневые, жилистые. Оба с непробритыми щеками, прорезанными глубокими морщинами. Оба, в качестве праздничной одежды, надевали офицерские шерстяные гимнастерки, брюки–галифе и сапоги.
Для меня тогда всё было просто: один был дед Миша, другой – дед Мондибор.
Не помню, чтоб нас – ребятишек, кто-то из них когда-то в чем-то или чем-то баловал.
Самими частыми вопросами были два: «Ты все сделал, что мать сказала?», и «А ты матери говорил?».
Теперь я понимаю, что всё было правильно.
Отец – это была последняя инстанция, решения которой не обсуждались и не опротестовывались.
Мать – это вроде, как «Согласительная комиссия» в которой можно было привести свои аргументы, поспорить, иногда даже пожаловаться на что-либо, что не нравилось.
Правда, у неё было еще одно право – карательное. Но оно использовалось, как правило, с целью исключения более сурового наказания.
«Ты знаешь…» дальше следовало описание «подвига», «… я его уже выпорола».
Всё это означало, что за одно «деяние» второе наказание от вышестоящей инстанции уже не последует.
Отец, молча, смотрел, оценивая, насколько подействовала экзекуция, которой он не видел.
Я опускал голову, что означало: «Мне было больно. Да, я всё понял!», после чего следовал или вопрос, или отец уходил куда-то, что означало, что все забыли о том, что было.
Всех такое положение устраивало.
Дед Миша, как правило, во внутреннюю нашу жизнь не вмешивался.
Возможно, у него были свои взгляды на происходящие события, но я их не слышал.
…«Дела по дому все сделал, что мать велела?» – этот вопрос означал, что была возможность куда-то с ним поехать. Может ненадолго, а может и до утра.
Либо он подъезжал, либо мы шли вместе к конюшням, он запрягал лошадь, мы садились в кошеву, он накидывал на меня полы старого брезентового пыльника и мы ехали.
Кошёвка была лёгкая, но прочная, сплетена из ивовых прутьев, она крепилась каким-то образом к подвеске и рессорами.
Мы ехали.
Запах лошадиного пота, степи, теплый ветер – всё это кружило голову.
Задолго до дома Мондибора дед Миша переводил лошадь на шаг.
Лошадь должна была отдохнуть.
…Много лет спустя… Много лет спустя, когда я купил первую машину – дизель с турбонаддувом и немец мне пытался «трудно и безуспешно объяснить», что перед тем, как заглушить мотор надо дать остыть турбине, а я каким-то чутьём сообразил и спросил его: «Как лошадь?», то он обрадовался своему умению рассказать непонятливому и закивал, постоянно повторяя: «Я, я, я!»
… Мы тихо подъезжали к дому. Мондибор выходил к скамейке. Деды здоровались, а потом садились.
Дед Миша протягивал Мондибору пачку «Беломора», дед Мондибор говорил, что «кислятина, я своих», они закуривали и молчали.
Мне было с ними неинтересно, и я убегал на берег.
… Однажды я спросил папу: «А деды давно знают друг друга?»
А он ответил: «Это как мерить? Они всю войну прошли вместе в Иране».
Я возразил ему: «Так там войны не было!»
А он ответил: «Война была везде!»
А я спросил: «И что прямо вот так – война? Настоящая?»
А отец сказал: «Ты видел, сколько у дедов орденов? Ордена, брат, «за так» не дают!»
А я спросил: «А почему он ничего не рассказывает?»
А папа сказал: «Нельзя!» И добавил: «Пока нельзя!» А потом подумал и сказал: «Что у нас «пока» – то у нас «навсегда»!»
…Но один разговор я хорошо помню.
Это было позднее, я уже ходил в школу.
Было лето. Я сидел на траве около скамейки, чистил рыбу и прислушивался к неторопливой беседе дедов.
– А ты заметил, Миша, как у нас народ хочет, чтоб рядом с ними кто-то был всегда?
Помнишь, раньше в каждом доме иконы висели. Потом кто поубирал, кто оставил, но, тут же, появились на стенах большие фотографии родителей, хозяев дома, детей, – сказал Мондибор, глядя куда-то за Чулым.
– И одна обязательно после свадьбы. Чтоб голова к голове, – добавил дед Миша.
– И обязательно, чтоб прическа у молодки, а у парня галстук, – подтвердил Мондибор.
– Сейчас уж редко и они на стенах висят. Поубирали кто куда, – сказал дед Миша и стал смотреть за Чулым.
– Значит, скоро и другие уберут.
И будет народ жить в доме без присмотра. Твори, что хочешь, делай, как хочешь, думай, о чем хочешь!
Некого стыдиться, а себя не стыдно будет, – подытожил Мондибор.
Дед Миша согласно кивнул.
– Да-а-а… Жизнь! – вздохнул Мондибор и стал внимательно смотреть, как я чищу рыбу.
Знаете, когда война начинается?
– Знаете, когда война начинается? – дед Василия – моего старого знакомого, сидел напротив нас, прислушиваясь к нашему разговору.
Мы, переглянувшись, повернулись к нему.
– Не тогда, когда бомбы упали на твою землю. И не тогда, когда ты отступаешь…
Он молчал, глядя куда-то в сторону, словно что-то вспоминая.
Я посмотрел на Василия и видел, что он, так же как и я, никогда не задумывался об этом.
– Когда страх стрелять в человека пропадает. А он пропадает, когда его убила боль за погибшего друга, за разрушенный дом, за слезы матерей, жен, детей…
Вот тогда и начинается война.
Наша-то тоже только под Смоленском началась. Не раньше. Боялись! Что греха таить?.. Боялись.
Просто боялись. Боялись стрелять в людей, боялись сами быть убитыми.
А потом боль все вытеснила. Не осталось страха. Болело так, что и смерть была облегчением.
Вот тогда и начинается война.
…А тот, кто пришел с мечом, завсегда погибнет. Нет у него этой боли. Нет! А, значит, – неправ. Прав тот, на чью землю войну принесли. А если прав – то и победа будет за ним.
– А тогда зачем до Берлина шли? – Василий серьезно посмотрел на деда. – За границей уже их земля была.
– Не стало у них своей земли, как только ушли со своей, бросили её. Так-то вот! Своя земля там, где стоишь и спишь рядом с могилами дедов. Все остальное – чужая. Чья-то...– дед глянул в упор на внука.
– Хорошо! А как же те, кто там оставался жить?.. Кто в руки оружия не брал. Получилось, что вы к ним с войной пришли?.. Как тут быть? – не унимался Василий.
– Получается так. Неправильно так. Но есть оправдание: боль звала. Может, и желание мстить. Может, чтоб быстрее все закончилось.
Но победа всегда за теми, кто на своей земле. И тут все так же произошло.
Нашими руками с себя свою беду сбросили.
Победили, значит, они! Нашими руками и жизнями, но они! Так-то вот!
Между собой не воевали – не взяли греха на душу, а нашими руками это сделали.
Как вы говорите: «по краям-то, они в шоколаде». Так ли?
А мы до сих пор раны зализываем. Ты вот мне плечо подставляешь почему? Потому, что я ногу таскаю за собой. Не она меня носит, а я её. Вот! Видишь, и тебя моя война достала!
…Данька подрастет, мои медали-ордена перебирать будет. Тоже солдатом мнить себя станет. На компьютере у него только взрывы и стрельба.