Похоже, со Сталкера змеиная мать взяла самую дорогую цену.
Потому что только в присутствии Тласольтеотль Дамело увидел, ЧТО Она-в-змеиной-коже сделала с его подругой-погодком.
Увидел плоть, сползающую с объеденных временем костей, длинные пустые груди и живот, отвисший, будто спорран.[44] Увидел пигментные пятна, «маргаритки смерти», на изуродованных артритом руках. Увидел седые пряди, легкие, как пух, не скрывающие розовую кожу черепа. Увидел морщинистые брыли, а под ними — нечто вроде гитарной деки с туго натянутыми струнами. Буквально час назад это были тугие щеки и крепкая шея тридцатилетней женщины. Сейчас Сталкеру на вид было лет девяносто.
Когда девчонка, с которой Дамело провел всю юность и которой избегал всю молодость, взглянула на него из-под складчатых век глазами древнего ящера, индеец не выдержал. И теперь планомерно надирался в баре.
Сколько богиня-палач взяла, нет, сколько она оставила Сталкеру за исполнение желания: оказаться рядом с Дамело, да так, чтобы тот не прогонял бывшую подругу, не отталкивал, был с нею чутким и добрым? Год жизни? Два? Пять? Это тело выглядит так, точно второй срок по земле расхаживает. Старушке, поди, уже в Миктлане[45] прогулы ставят.
Становится ясно, отчего с момента возвращения Сталкера в жизнь Дамело молодой кечуа не испытал ни единой вспышки гнева. Хоть и не пытался себя сдержать, уговорить, стреножить, будто норовистого жеребца, которому колючка под седло попала. А ведь из-за бешеных накатов, когда мир превращался в этюд в багровых тонах, индеец покинул родной Петербург. Ну пусть не самый родной, но все-таки роднее Лимы, столицы никогда не виденного Перу.
Если рожденный Великим Инкой и стыдился чего, так это своей истинной зависимости — не от секса, от ярости. Пусть окружение, шокированное сплетнями о его неприличных выходках, мусолило в разговорах списки оприходованных Дамело официанток и посетительниц — знали бы сплетники, на каком торте возлежит эта вишенка!
Поистине царская жажда запугивания и мучительства вскипала в душе Дамело — конечно, не всякий раз, когда ему перечили или пытались унизить, но… почти каждый. А еще присутствовала в царственнородном гневе нотка беспримесной, животной злобы, словно ярость индейца принадлежала сразу двоим: Сапа Инке и его ручному ягуару, балованной зверюге, которую только он, Единственный, мог с ласковым недовольством похлопать по темени: веди себя прилично.
Но когда Сапа Инка не останавливал припавшего к земле ягуара тяжелой, властной рукой, а наоборот, толкал своего зверя в затылок — взять! — тогда и смешной парень со странным испанским именем исчезал, растворяясь в истинной сути, для которой Дамело Ваго[46] всего лишь маска, рискующая быть сорванной в любой момент. Даже хозяева жизни, давно и прочно отделенные от реальности стеной власти и презрения к не-хозяевам, немели, видя на лице мелкой сошки выражение непоказного, нечеловеческого равнодушия: челюсть чуть выдвинута, брови сведены, оценивающий взгляд, на дне которого — полное отсутствие сострадания и предвкушение легкой добычи. Они отступали назад, когда на этом лице проступала улыбка едва ли не страшней звериного оскала: верхняя губа чуть приподнимается — и ты, еще не видя клыков, уже чувствуешь их на своей шее.
Потом следовал бросок — и если бы все тем и ограничивалось! Всякий бросок заканчивался тем, чем и заканчиваются чистые, честные чувства похоти, голода и ярости в мире людей — цепью, клеткой и сдачей на поруки «вашего бешеного». И однажды Дамело понял: пока есть кому принять тебя на поруки, ты не перестанешь быть чистым и честным. Настолько, чтобы превращать жизнь близких в ложь и грязь. В тот день он, видимо, и начал взрослеть. А повзрослел окончательно, переехав в этот город с женским нравом, женской логикой и девичьей памятью. Чтобы угодить ему, индеец многое принял и еще от большего отказался. Он принял даже Сталкера и отказался от намерения прогнать ее.
В их первую московскую встречу, как бы совершенно случайную, Дамело раздражало буквально все, как оно обычно и бывает на вечеринке, где не продохнуть от деликатесов, развлечений и удушающей скуки. Хозяйка, жеманно картавя, щебетала о последних «моделечках мафынок» и поминутно поправляла волосы, демонстрируя гигантские, уродливые цацки. Дорогущее пати оплачивали ее родители — пара безотказных волов вроде тех, на которых чумаки в гоголевские времена за солью ездили. Гости, не слушая трещотку, лезли пальцами в креманки с десертом и повсюду разбрасывали смятые, надкусанные пирожные, а Дамело, ледяной и кислый, будто лимонный сорбет, расставлял на подносах все новые и новые шеренги креманок и идеально украшенных сластей.
— Привет, — услышал он и вдохнул запах персиковой прели, перебродившей на земле падалицы, запах жажды обладания, древнего и сокрушительного инстинкта — отчего вновь почувствовал себя мелким и незначительным. Ягуар Сапа Инки рыкнул лениво, точно во сне — но головы не поднял, смирился.
— Привет, — ответил Дамело, не глядя. И стало так: он не спрашивал, она не говорила.
Но сейчас индеец готов спросить прямо: почему, почему влюбленная дура не пожелала избавиться от унизительной, постыдной, больной страсти?
Впрочем, Дамело не настолько наивен, чтобы задавать подобные вопросы. Он знает ответ: у некоторых людей нет ничего, кроме зависимости. Такие люди если куда-то едут, то не от своей погибели, а к ней. Сталкер приехала к своему тюремщику, к своему палачу. И развела руки: нате, ешьте. Дамело живоглотствовать не захотел, а Тласольтеотль захотела.
На этой мысли пространство вдруг рассыпалось паззлом, по которому прошелся торнадо — и голова индейца упала на стойку, липкую от текилы, вытекающей из последней стопки. Последней и совершенно лишней.
* * *
Первое, что он чувствует, выпадая из забытья в сон — пот, проступающий на груди и на шее, густой и липкий, как патока. Солнце жарит так, что капли не скатываются по коже, а сразу высыхают, левая рука свешивается прямо в кебраду, горячий ветер гладит ладонь, пытается переплести пальцы Дамело со своими, словно влюбленная школьница. Здесь, на вершине скалы Трехголового, под солнцем и ветром, Сапа Инка как дома — если тот, чье родовое имя Ваго, способен понять, что такое дом.
— Подвинься, сгоришь… Что ж ты слабый-то такой? — ворчит, кажется, Младший, перекатывая безвольное тело кечуа подальше от обрыва, от круглых, сглаженных тушей Трехголового валунов, с которых так легко соскользнуть вниз и отправиться в полет — совсем недолгий, если ты не дракон. Дамело вжимается щекой в камень, его мутит, Драконий кекур под ним шатается, точно гнилой зуб.
Ослабеешь тут, думает индеец.
Дамело чувствует, как кто-то — или что-то — тянет его вверх, помогая сесть. Что-то странное, непохожее на огромные, узловатые лапы Трехголового. И все-таки он продолжает обращаться к нему, к своему личному дракону, с затаенной надеждой: авось тот подскажет ответ на вопросы, которых не задашь ни одному белому, а может, ни одному человеку вообще.
— Почему Сталкер не купила себе свободу? Или любовь?
— Любовь не купишь, — деловито сообщает Младший. Голос у него какой-то… непривычный. Впрочем, индейцу не до капризов. У него масса животрепещущих тем для обсуждения. Еще бы заставить язык слушаться…
— Она… умрет?
— Все умрут. — Младший все никак не успокоится, ворочает Дамело, пересаживает, перекладывает, оттаскивает подальше от ущелья, в котором привольно резвятся раскаленные ветра из дальних пустынь. Кечуа не сопротивляется. В теньке тоже хорошо. Прохладно.
— Когда? — Дамело нужно знать. Он не просто индеец… Он друг… Хотя и бывший.
— А тебе-то что?
— Хочу быть готов.
— Пионэр, — хмыкает Трехголовый. Или не он.
Дамело пытается разлепить глаза, но получается далеко не сразу — веки словно той же патокой склеило. Определенно это не Драконий кекур. Это другой его дом — кухня задрипанного, разоряющегося ресторанчика, хозяин которого не знает, как заставить свое имущество работать. Здесь Дамело проведет последующие годы, пока Эдемский не обанкротится и ресторан не пойдет с молотка. А может, и после — вдруг тот, кому достанется заведение, не откроет здесь ни торговый центр, ни подпольное казино?