Он откинул крышку лаза и полез вверх. Воином был этот старик. До тех пор он хлестал кнутом это дьявольское отродье, пока оно не распласталось без движения на полу. Благовест колокольный перешел в едва слышное звяканье. В деревне, лежавшей далеко внизу, поднялся к небесам радостный вопль. А дочь его лежала и скулила.
Бросил он кнут рядом с ней и спустился вниз. Не останавливаясь, прошел через ликующий народ, и больше никто его в Ури не видел, и стал он второй, после Килхмара, но не последней жертвой этих колоколов.
А в церкви, только после того как совсем стемнело, дитя зашевелилось. Она подняла голову, чтобы убедиться, что ушел отец, потом села. Одежда ее была в крови. Раны на спине горели огнем. Безжизненные уши не слышали шума попойки, доносившегося из деревни внизу. Она взяла колотушки и открыла крышку лаза.
Завтра, подумала она, глядя на колокола. Завтра я снова буду звонить.
И на следующий день она звонила в них, и на следующий день следующего дня, и делала так каждое утро, день и ночь, до самой своей смерти.
Звали это дитя Адельхайд Фробен, и я, Мозес Фробен, ее сын.
II
Когда моя мать – эта женщина с гнездом грязных волос на голове и узлами железных мускулов на руках – смотрела на меня, ее губы растягивались в улыбке, ласковой, как августовское солнце. Ко времени моего рождения она несколько лет как жила в маленькой альпийской хижине рядом с церковью. Нет, так будет неправильно. Моя мать жила на колокольне. В хижину она приходила только тогда, когда в звоннице, открытой злым горным ветрам, становилось слишком холодно, или ее заносило снегом, или когда ей вдруг хотелось сырных корок и холодной овсяной каши, которые оставляли ей селяне, или когда летние грозы с молниями обрушивались на долину и ударяли по колокольне – а случалось это довольно часто, и тогда колокола начинали звонить так, будто их раскачивали призраки. Хотя сама она ни разу за свою жизнь не помылась, каждую неделю она скребла меня с головы до кончиков пальцев в ледяной воде горного ручья. Она кормила меня с деревянной ложки, пока я не пресыщался так, что готов был лопнуть. Тогда я совсем не знал, как играют другие дети, как притворяются они рыцарями и солдатами, как вместе смеются, танцуют и поют песни. Ничего большего мне в жизни не хотелось. Мне, четырехлетнему мальчишке, нравилось сидеть там, на краю звонницы, и болтать ногами. Нравилось смотреть на горы. Слушать красоту колоколов.
Селяне подглядывали за мной, но мне это было безразлично. Этот мальчишка, по-видимому, совсем не обращает внимания на колокола, от которых за пятьдесят шагов лопаются барабанные перепонки? Это тот самый мальчик, под чьими ногами, вероятно, никогда не шуршала трава и чей рот вообще не произнес ни звука? Это дитя безучастно даже к самым яростным воплям отца Карла Виктора Фондераха? Есть тому только одно объяснение. Этот мальчик глух. И туп так же, как его мать.
И все же присмотритесь поближе к этому мальчику, что сидит на самом краю своего мира, безучастно уставившись на картину, создать которую мог один лишь Господь. Самое начало лета, и Альпы такие зеленые, что, глядя на коров, жующих эти травы, хочется опуститься рядом с ними на колени и предаваться пиршеству плоти, пока зеленые слюни не потекут по подбородку. Высоко вверху, в ложбинах и под утесами, пока остались снежные заплаты. А дальше на север горные вершины еще зеленее и все усыпаны черными точками овец, которые так и кишат на склонах, словно вши на голове нищего.
Этот мальчик слушает. Все три колокола звонят рядом с ним, и он слышит пронзительные ударные тона и мириады полутонов. Колокол подобен башне из крошечных оркестров, плотно стоящих друг на друге, и каждый из этих оркестров играет в своей тональности – так один цвет сияет тысячью оттенков. Мальчик раскладывает эти ноты в голове подобно тому, как другие дети расставляют вокруг себя игрушки. Он складывает полутона, и они заставляют его улыбаться или стискивать зубы. Он находит тона, которые слышал в криках ястреба. Или те, из которых состоят раскаты грома или свист сурка. Он слышит ноты своего собственного смеха. Колокола громкие, очень громкие, но они не язвят его уши. Его слух сформирован этими звуками, и с каждым новым оглушительным звоном он становится все более выносливым.
Он слышит вдох своей матери, когда она замахивается колотушкой, и выдох, когда она наносит удар, шорох рваного платья по голой ноге, скрип покрытых ржавчиной хомутов, свист теплого ветра в щелях крыши над головой, мычание коров в поле под церковью, хруст срываемой ими травы, крик канюка над полем, журчание талых вод, струящихся по скалам.
Он улавливает и множество звуков, скрытых в воде, – как волочит и перекатывает она камни, как сочно шмякаются о поверхность капли, как хихикает бормочущий водоворот и хохочут водопады. Все это звучало в движении материнских губ, в шорохе дыхания в ее носу, в свисте воздуха над ее языком. В ее глотке и в ее стонах. В хрипе раздувающихся легких. Подобно ребенку, познающему предмет неуклюжими руками и ртом, он вцеплялся в каждый звук до последнего всхлипа: Да!
Сие не было колдовством, поверьте мне, поскольку вы являетесь верными моими свидетелями. Он не мог слышать того, что происходило за горами или на другом краю света. Это было просто отбором. Если этот мальчик, четырех лет от роду, почти ничего не умел – ни говорить, ни писать, ни читать, – значит, это было просто отбором звуков, их расчленением, чем-то, что он мог делать, как никто другой. Этим он был одарен своей матерью – и колоколами.
Так вот и сидит мальчик на краю, мир расчленяет. Он выбирает колокола, слышит их как одно целое, разделяет их звон и откладывает в сторону. Он хватает на лету звук ветра. И ловит в нем то, что открывается нашему глазу в воде: множественность течений, хаотических и все же управляемых неким Божьим Законом. Он любит слушать ветер, рвущийся сквозь дыры в крыше над его головой, со свистом огибающий угол башни, резвящийся в высокой траве на лугах.
И хотя он приходит в восторг от каждого нового звука, вскоре ему становится ясно, что звуки предназначаются не только для того, чтобы их любить. Он начинает понимать, что свист ветра в щелях безрадостней, если идет дождь. Воскресным утром его страшит шарканье ног первых молящихся – это значит, что вскоре его мать убежит и спрячется в пещерах над церковью, а вернется только через несколько часов, да и то лишь после того, как силуэт отца Карла Виктора скроется в деревне. Он ненавидит звук ее кашля – это значит, она заболеет, что случается каждой зимой, и глаза ее затуманятся, и ходить она будет как во сне.
Когда ему исполняется пять лет, он начинает бродить повсюду, но не так пугливо, как его мать. Он рассекает деревню на части – ветрами, свистящими между деревянных домов. Он вбирает в себя треньканье грязной воды и скотской мочи из стойла. Скрип и скрежет колес телеги по каменистой дороге. Лай собак, кукареканье петуха, а зимой мычание коров и блеяние овец, стенающих так, будто в каждом стойле заперт безумец.
Он подавлен звуками, исходящими от людей: их дыханием, вздохами, стонами, проклятиями. Они бранятся, плачут и смеются миллионами способов. Но полки его памяти не имеют пределов. Теперь есть слова, которые можно говорить, и он уносит их к себе на колокольню. И когда его мать звонит в колокола, он бормочет, выкрикивает проклятия в небеса, выплевывает в кулак молитвы, и речи его – как у крестьянина, откусившего себе половину языка.
Самые ненавистные звуки – все те, что исходят от отца Карла Виктора Фондераха: шарканье его ног; хриплое дыхание; чмоканье слюнявых губ, как у теленка, припавшего к коровьему вымени; стук, с которым он раскрывает на кафедре громадную Библию; неуклюжий поворот ключа в пустом ящике для пожертвований; стон, с которым он наклоняется и хватается за спину; выдох, который он испускает при виде моей…
Как выдают тебя звуки твои, Карл Виктор! Уже в шесть лет я услышал достаточно, чтобы гореть тебе в вечном огне. Знаю я, как хлопают твои веки, когда ты закрываешь глаза, как булькает мокрота в твоем горле, когда по воскресеньям ты произносишь молитвы в нашей церкви. Я слышал твое злобное бормотание, когда смотрел ты вниз на паству свою. И как совсем недавно взвился ты от злости – тогда услышал я в яростном твоем сопении, что не на посылках ты у Господа, и когда звал ты мою мать, стуча ночью в дверь нашей хижины, или даже когда не смог сдержаться при свете дня – пусть она не слышала тебя, – я слышал. Вопли, доносившиеся из невежественных ее уст, казались тебе бормотанием слабоумной, а для меня они были самой искренней мольбой, какую только доводилось мне слышать.