волнуюсь я оттого, что сам живу телесно, плотояд-
но, что сам не отрешился, не простил, не очистился,
хотя и пожелал очищения, как, скажем, через час
пожелаю... чаю. Сделал в направлении раскаяния
каких-нибудь полшага. А разволновался — на це-
лую милю. И не оттого ли разволновался, что смот-
рю на происходящее как бы из прошлого, а точнее
— из небытия? На экране все тот же Саша Кушнер,
только какой-то приободрившийся, отказывающий-
ся в пользу перестройки от чтения лирики, привет-
ствующий перемены в стране, какой-то, я бы сказал,
незнакомый, деловитый, гражданственный Кушнер,
гневный на тех, кто в прошлом обвинял его поэзию в
камерности, призывающий в свидетели собственной*
социальности Мандельштама и Пастернака, напа-
дающий на огорошенного Дудинцева, имевшего не-
осторожность заявить, что Раевский в «Войне и
мире» Л. Толстого подставлял под огонь вражеских
батарей своих кровных сыночков, на что Кушнер
стал выговаривать Дудинцеву горячо, гневно — всё-
де это басни, мифы и легенда — о сыночках Раевско-
го, а на самом-то деле никто добровольно под вражес-
кие пули и осколки снарядов никого не подставлял
и что версия Толстого на его писательской совести, и
старик Дудинцев вжал голову в плечи, притих, был
смят, и захотелось крикнуть Саше Кушнеру: поми-
лосердствуй, пожалей старика!.. А иа экране редак-
тор объявляет, что в числе предстоящих публикаций
в журнале будут обнародованы документы присно-
памятного процесса, когда в Ленинграде судили Ио-
сифа Бродского за тунеядство. Словом, ничто до-
стойное восхищения не исчезает в этом мире бес-
следно, рукописи не горят, тем паче — истиная
поэзия, и что никакой такой непоправимой разлуки
в поэтическом «фонаре»-клетке на улице Пестеля
много лет тому назад не происходило, просто вышли
все из того времени малость проветриться — и опять
все стало на место. А может, и впрямь — ничего не
было? Ни жертвенного трояка никто не вручал и ни-
какое дрянное винцо в параднике не распивалось?
Я пишу эти строчки в десяти метрах от сельского
кладбища, на котором примерно раз в месяц кого-
нибудь хоронят. Иногда — с так называемой музы-
кой, с оркестром. И пьяненький барабанщик невпо-
пад ухает колотушкой в отсыревшую кожу своего
«струмента». Голосят незнакомые женщины. При-
чем незнакомый, посторонний плач по чужому по-
койнику все реже вызывает у меня страх или глухое
раздражение и все чаще — смиренную оторопь. И,
сидя в избе за пишущей машинкой, отбиваясь от на-
зойливой осенней мухи, начинаешь сдержанно схо-
дить с ума, вглядываясь в эту муху и одновременно
задавая вопрос: почему она садится на меня, на мое
теплое еще тело, а не на шкаф или пластиковый аба-
жур?
И почему все-таки гневаемся мы на оторопелых
«гуманистических старичков», отмахиваемся от них
порой, как от назойливых мух, топаем на них нож-
кой, почему призываем собратьев не к созиданию, а
к разрушению, не к воспитанию, а к восстанию, не к
постепенному очищению, а к скоропалительному
перевоплощению? Не оттого ли, что закваска у нас
всеотрицающая, а поведение — общинно-стадное,
ясельно-детсадовское, дружинно-школьное, что ор-
ганизм нашей жизни обезбожен — по аналогии с
обезвоженным, то есть обреченный организм?
И все-таки... как сказал бы непридуманный, не-
поддельный гуманист Владимир Галактионович Ко-
роленко, представитель редчайшей категории людей
с мужественной, незамутненной совестью, все-таки
впереди — огоньки! Огоньки неизвестности, огонь-
ки вероятности, если и впрямь — не огоньки Веры!
И значит, кому-то нужно, чтобы на бруствер рядом с
отцом, пусть в мифе, пусть в очередной легенде,
вставали и его сыновья, способные любить, причем
не только себя, но и других.
Глеб Горбовский среди писателен России. Санкт-Петербург. 1998.
1990 — 200 0-е годы
19 августа 1991
(Частушка)
Очень странная страна,
не поймешь — какая?
Выпил — власть была одна.
Закусил — другая.
РАБ БОЖИЙ
Он сидит в своей каморке,
смотрит жалобно в окно...
Он не любит хлеб свой горький,
сам себе — не рад давно.
На запоре окна-двери,
превратил свой дом в тюрьму...
Что случилось?
Он... не верит.
Ни во что. И — никому!
Поступили с ним так плохо
кто? Родители, жена,
дети, Родина, эпоха,
вездесущий сатана?
Поступили. Кто — не важно.
Наяву — не в страшном сне.
Тихим стал. А был — отважным.
Там, однажды, — на войне.
Страшен враг. Страшней начальство:
речи, планы... Вот и сник.
А ведь он, в своем начале,
был живым, как в горле крик!
В шифоньер, под звон регалий,
пиджачок задвинут вдаль...
Не убили. Запугали!
Мне его смертельно жаль.
Жаль сиротку, жаль былинку,
жаль себя (ведь он — во мне!),
землю жаль, народ былинный,
робкий свет в его окне.