Тем интереснее мне сейчас нюанс, подтверждающий мое неизменно, как и раньше, равнодушие к Марине. Зодиакальный рак, Марина родилась в июне, где-то под конец. Тут еще в меня не за что камень кидать – я с трудом запоминаю даты рождений и поздравлять друзей не умею. Все это знают, так что, во всяком случае, привыкли. Точно так я не помнил день рождения Чючи, и Зухры, и Браверман. Но вот что странно – я не помню , был ли я на дне рождения Марины в то лето. Мне нет ничего проще узнать, немедленно связавшись с Варечкой или Ободовской, но я хочу подоле остаться в воспоминании о том удивительном, необычайном равнодушии, с каким я отнесся к празднику, где собрались мои друзья, где и я, по всему судя, непременно должен был быть. Так вот я не помню . Тому напротив, я с отчетливостью могу воссоздать следующий день, когда мы со Стрельниковым поехали в какие-то замосковские края покупать ему ботинки из лосиной кожи – вызывающе блестящие и, как выяснилось в скором времени, хрупкие и негодные.
Возвращаясь на Арбат, уже с пивом, мы, конечно, столкнулись с веселой ватагой Марининых гостей, да и самой Мариной – все шли к Мамихиной мыться – наше РЭУ отключило воду, и только у Мамихиной из всех ближайших знакомых Смоленки можно было привести себя в благоприличный вид. Я был раздираем противоречивыми стремлениями скрыться немедленно, утаив Дашу от чужих, и, как мне казалось, докучно завистливых глаз, с другой же стороны, не оставляющее меня влечение к хвастовству и гордость моим студентом понуждали меня открыто приблизиться и обменяться приветствиями. Даня насуплено встал в стороне, видимо недовольный встречей. Я уже замечал не в первый раз, что Даня мрачнел при виде моих друзей. “Обычная мужская ревность”, – вспомнилось мне, и я вновь самомнительно надулся.
– А мы идем пить пиво со студентом Стрельниковым, – сказал я всем.
– А мы идем мыться, – сказали все.
– Добрый день, – сказал Даня, не переменяя выражения.
– Здравствуйте, – сказали все, помахивая кульком с мочалками.
– А можно я пойду с вами? – спросил негаданно Скорняков, мой друг, доцент. Мне захотелось думать, что это он из-за Дани, тем паче, что я все никак не мог Даню показать. К тому же, когда Даня хмурился, лицо у него было не такое красивое, а мне хотелось, чтобы Скорняков понял, о чем я говорю – всякий мой рассказ о Даниной наружности длился не менее четверти часа и изобиловал превосходными степенями сравнения.
На мой взгляд, у Скорнякова вовсе не было вкуса на человеческую красоту, во всяком случае его Наташа Звенигородская, на мои непредвзятые глаза, попросту жирная старая корова, и мне кажется, что все несчастья Скорнякова (коих немало) проистекают из того, что я никак не грохну его маму и его возлюбленную – двух первейших сук в последней степени. Ах, прошу прощения, я же обещался не писать о Скорнякове. Впрочем, мучительная коллизия его жизни достаточно красноречиво отражена в прославленном стихотворении “Четвертый раз я был в Петрополе”.
От всего того, что Скорняков писал в “Петрополе” он, как я уже упоминал, лечился голоданиями – от своего кишечника, который, как считал китаец, развился на почве несчастной любви, или от своего эротического невроза, который дама-экстрасенс рассматривала как результат кишечного нездоровья. Так или иначе, скорняковские не плясали, жизнь его была ужасна, как, впрочем, задолго до нашего знакомства, да и в дальнейшем по всей жизни. Мы пошли на “Кружок”, и меня крючило от несварения компании: Скорняков никак не мог заговорить путно с Даней, Даня же был отвратительно безучастен к доценту, я бы даже сказал, невежлив. Впоследствии он признался, что Скорняков ему с первого взгляда не понравился, но почему – обосновать отказался.
Из отчета Сергея Скорнякова
Друг мой Арсений! Ты просишь меня поделиться впечатлениями о мальчике Дане. Что ж, изволь, поделюсь. Правда, должен сразу тебе сказать, что напишу мало, а кроме того – бледно и жидко, ибо тебе ли не знать, как вяло мое прозаическое перо.
Увидел я его первый раз, если мне не изменяет память, в июне прошлого года. Депрессия моя, о которой я тогда еще не знал, что она депрессия, была в самом разгаре. Накануне я провел ночь не дома. Это было – возможно, повторяю, что я ошибаюсь – после Марининого дня рождения на Арбате, откуда, быстренько напившись, я ускользнул пораньше, чтобы в свое пьяное удовольствие прогуляться по аду московских ночных садиков. И я нашел там то, чего совсем не желало мое чистое сердце, но чего с фантастическим упорством требовала моя болезнь, то есть депрессия, клокотавшая в голове и желудке и привычно жаждавшая жарких чувственных наслаждений (или как еще помягче назвать этот ее гадостный эротический присвист?). После этой самой ночи, где-то к полудню, не зная, куда девать себя, я опять вернулся к Марине, якобы за забытым у нее зонтиком, и часа два-три предавался беседам с ее милыми подружками – Варечкой, Ободовской, а кто был еще – не помню, бурно обсуждавшими события праздничного вечера. Потом я расстался с ними и по дороге к метро встретил вас с Даней. Ты представил нас друг другу и предложил посидеть немного в пушкинском скверике – попить пивка. Я нехотя согласился. Согласился потому, что совершенно не желал оставаться наедине с собственными мыслями, евшими меня поедом за мое ночное беспутство, а нехотя, потому что внутренности мои чувствовали себя прескверно, и мне было совсем не до разговоров и тем более не до пива. Даня, помнится, был в роскошном черном костюме и черных модных, кажется, в тот же день купленных ботинках. Прежде ты мне говорил о его необыкновенной красоте, но я увидел только очень чистое и очень детское, хотя в то же время как-то особенно по-юношески серьезное лицо: точно он все время старался придать своим детским чертам выражение взрослости. В общем, мальчик как мальчик. Да, красивый. Но и ничего из ряда вон выходящего. Впрочем, ты знаешь, что я тут не судья. Разумеется, я вновь пожаловался на мой разыгравшийся проктосигмаидит. Даня сказал, что он тоже с шести лет страдает какой-то желудочно-кишечной болезнью и тут же выдал ее длинное и заковыристое название. А я подумал: да, знает он, что значит страдать кишечником – вон как пиво хлещет!
Совсем неожиданно перед нами возникли две бабочки, наши общие институтские знакомые: Юля Верховская, великолепная, как махаон, высокая и на удивленье гармонично покачивающаяся при ходьбе, с ярко накрашенными губами и взбитыми в нечто необыкновенное волосами, и бабочка попроще – Наташа Кораблева, накрашенная не так ярко и с волосами тоже взбитыми, но без особых затей. Рядом с Юлей махаоном она в своей зеленой блузочке походила на бесхитростную капустницу. Девушки посидели с нами. Даня величественно молчал. Ты, друг мой, нес, как обычно, какую-то изумительную околесицу, а я, разыгрывая из себя вежливого доцента, расспрашивал Юлю и Наташу об их научных планах. Довольно скоро они встали и, любезно раскланявшись, отправились в универсам, собственно, и бывший целью их прогулки. Вскорости и я распрощался с вами.
Такова была моя первая встреча с Даней.
(Автор продолжает) Возлюбленный Брат мой! Да прокляты все биографические романы! Что ненавистнее может быть словотворцу влачится колеей собственной жизни? Счастливые годы, прежние привязанности, горячо любимые люди, вокруг которых, казалось, крутится весь этот бестолковый мир, на закате дней видятся бессмысленным хламом, побрякушками памяти, которые словно назло утяжеляют язык, веригами свисают, не давая сказать то единственное, что и говорить напрасно: “Жизнь моя была пуста, сокровища, коими я льстил себя обладающим, были тлен, друзья мои были лишь попутчики в этой жизни, а все мои любви, каждая из которых, казалось, превосходила силой чувства предыдущую, на удалении смотрятся лишь однообразными химерами, между собой неразличными”. Взявшись писать о себе, тем не менее, становишься многословен, припоминаешь, а за забвением и придумываешь события и обстоятельства, чтобы создать, наконец, нечто громоздкое и неуклюжее, докучное в чтении – не только что друзьям, но и самому себе не приносящее радости. Я вот, помню, смотрел какой-то фильм про Генри Миллера – фильм обещал быть приличным, я даже до поры получал от него известное удовольствие. Но по ходу дела жизнь писателя наполнилась легионами серых, пустых, никчемных людишек, расцветить которых оказались бессильны все краски Голливуда. Желая рассказать правдиво о Миллере, обойти их было никак невозможно, но знакомиться с ними, со всей этой бестолковой чередой куртизанок, наркоманов, жен, критиков и собутыльников было угнетательно тошно. Что могло бы быть прекраснее, чем написать второго “Вертера”? Где Гете мог быть так правдив и точен, не погрешив против правды, в без малого сотне страниц рассказать о себе все то, только то главное, что мы хотели бы знать о нем? Но милый мой, ему было двадцать три года! Возьми его зрелую автобиографию “Моя жизнь...”, и Ты с отвращением узришь кавалькаду каких-то завшивелых мелкотравчатых писателей, родственников, прекрасных дам – о мука! Но что же делать, коли все это было? Хочется передавить воспоминания, как клопов, чтобы они не мешали творить. Ведь, не будь так цепка память, все, чем я мучаю Тебя уже триста страниц, можно было бы выразить в листке прекрасной поэзии. Я же выволакиваю труху воспоминаний в надежде рассказать все, что сам о себе знаю, хотя скорее предпочел бы не знать этого о себе вовсе.