– Дашенька, да это же так просто: вам еще курс учиться, мне работать по контракту до следующей весны, живу я здесь, опять же.
– Да, но если поссоримся?
– Так это ничто не поменяет. Мы же встречаться будем, вместо “здрасьте” отворачиваться, строить морды, выказывать друг другу знаки равнодушия – это же все то же самое. До тридцать первого июня следующего года, хотим мы или нет, мы обречены друг другу.
Отчего я так непременно знал тогда, что нам дружить ровно год? Отчего я с такой уверенностью назвал все обстоятельства будущего разрыва? Кто ответит на этот вопрос? А между тем я засмеялся вдруг – совсем неожиданно, некстати вовсе.
– Вы что? – спросил Даня, неуверенно улыбаясь. Я же хохотал высоким смехом китайской оперы. Еще одна особенность моя – я смеяться не умею. В смехе я всегда кого-то цитирую. Последнее время я все больше стал смеяться на стрельниковский манер – проглатывая внутрь себя “э” с отзвуком “ы”. Но в данном случае я счел этот манер неподходящим и расхохотался звонко и высоко. Я все думал, отчего у меня рука болит – посмотрел сам и Дане показал. Я всю беседу о нашей обреченности, гораздо более протяженную, чем мне удается выразить в литературе, держал скрещенными указательный и средний палец. Ты понимаешь? Чтобы на этот раз пронесло , чтобы этого не случилось, Ты понимаешь? Чтобы через год мы с Даней не расстались.
«И ведь это легко будет сделать, – подумал я про себя, – просто, когда я добреду до критической точки, когда надо будет рвать, я сделаю шаг в другую сторону. Мы не расстанемся. И он останется со мной. И слезы его будут на ланитах моих”.
– Я должен научиться у вас любить... – сказал он совсем тихо.
Как будто он не умеет любить! Как будто я могу научить! Какой дурак этот Василий Розанов! Невозможно любить любящих, но давайте любить любимых! Умел ли я любить? Я любил, только убивая мою любовь, я любил как маньяк, как Фишер и Михасевич. И сейчас мне дан шанс. Я пройду с этим человеком рука в руке, доколе Бог позволит, и не вырву свою руку, и не брошу его никогда, никогда. Я видел пьяными немецкими глазами, что через год мне придется совершить подвиг. И я знал, что совершу его. Но пока времени было вперед намного, и все написанное моей пьяной немецкой рукой можно было забыть до поры как настанут дни худые и после дождя будут снова тучи. Я, как и весь род человеческий, умею забывать о главном, о том, что вся жизнь наша, а не только моя книга, является лишь долгой экспозицией перед ничто , и буду ли я счастлив с Даней, или будем мы несчастны друг от друга, все это кончится, когда придет Разлучительница собраний и Разрушительница наслаждений, имя которой Смерть.
Ибо велик Господь!
XIX
Любезный мой поэт, когда вы достигнете моего возраста, жизнь покажется вам слишком скучным театральным представлением. Ей в невероятной степени не хватает режиссуры. Жан Жироду. Ундина.
Милый Ты мой, душенька, Ты даже представить себе не можешь, что за скверную главу я буду писать сейчас! Будь я романистом для публики, я бы ее тотчас вымарал, без нее всё вполне может обойтись. Но мне же надо написать все, что помню, потому что забудем потом. Вот я, уже совершенно излишне для исследования нашего с Даней лета, сейчас начну сливать в эту главу излишки информации. Что мне делать – остались всякие крохи, а мне надо заканчивать вторую часть, и так разъехалась в стороны – на Ечеистовых рассиделся, Браверман приплел ни к селу, просто ужас какой-то. И вот сейчас я буду тужиться, придавать огрызкам воспоминаний видимость гармонии – и ведь без всякого толку, чувствую уже сейчас, что плохо получится, к тому же настроение предерьмовейшее, даже не могу Тебе сейчас сказать, почему, – может быть, потом напишу, если вспомню, – лучше бы не вспомнил. Да и вообще, я правду скажу, сомневаюсь, что Ты даже дочитал до этой страницы. Я все пишу Тебе, пишу, а ведь не знаю, читаешь Ты или нет. Ну, я-то считаю, что читаешь. А потому продолжаю.
Нет, я серьезно говорю – глава будет преотвратная. Порядочный читатель не выдержал бы и пяти минут. И главное – вот совершенно не о чем. Ну, все равно, читай.
Так я положил в своей душе, что Даня Стрельников становится приоритетом моей жизни, как говорила этика – навсегда, как говорила психология – до поры. Это означало, что я готов был выстрелами ввести Даню в свое общество, затем чтобы взаимно поразить и нового друга и старинных приятелей. К моему удивлению, Даню приняли равнодушно. Я ждал, что друзья либо исполнятся к нему любовью, либо ревнивой ненавистью. Не случилось ни того ни другого, и мне это было досадно. Из всех, кому Даня был представлен, он задел, пожалуй, только Марину и вот как я это выяснил. Если помнишь, дражайшая Молли с первой встречи, с первого взгляда на Даню сообщила, что никакого для нее интереса он не являет. Даня, ей вперекор, поговорив однажды с Мариной, приветливо светской и только, вынес убеждение, что между ними пробежала какая-то искра, как – намекнул он на сокровенную тайну своей души – это уже бывало в его жизни с женами друзей. Пламени из этой искры он опасался, впрочем, напрасно. Между другом и женой установились ровные отношения, и я был единственным связующим пунктом их разговоров.
Однако же, как свидетельствует случай, Марина с первых дней была склонна к каким-то безнравственным подозрениям на наш счет. Помню, однажды она вернулась домой раньше обычного – я еще не успел прибраться. Я приветствовал ее с обычной радостью, остатки которой сохранил от только что ушедшего Дани. Марина имела какой-то план на свободные часы, тотчас пошла переодеваться в комнату и там затихла. Войдя, я застал ее напряженно глядящей в окно, развернутой ко мне безучастной и трагической спиной. Почуяв неладное, я обнял ее за плечи и прижал к себе – она продолжала глядеть в окно. “Молли, голубушка, что случилось, ну, что такое?” – засюсюкал я во внутреннем напряжении. С давних пор я все время чувствовал себя перед ней виноватым и, не зная, в чем укорить себя, тем не менее был готов к любым попрекам. “Арсений... – ей затруднительно было сказать свою мысль, настолько горькой она казалась ей, – что... это?..” Она показала на пол, где со вчера валялся надорванный пакетик от презерватива. “Это? – поразился я, – это мы вчера с тобой веселились”. “Нет, – сказала она, – вчера... не было...” Я припомнил, что ведь и правда не было, и пакетик валяется с позавчера. Мы с Мариной были не самые чистюльки. Я понимал, что сказать сейчас правду было все равно что соврать, тем паче, что у меня есть пренеобыкновеннейшая манера говорить правду лживо и правдиво лгать. Мысли мои засуетились, и я находчиво придумал дивную легенду. “Дорогая, – сказал я ей, уже плачущей неприкрыто, – мне и сказать-то тебе не знаю как, ты смеяться будешь”. “Похоже, что я буду смеяться?” – на это было совсем не похоже, но я улыбнулся вопреки и сказал: “Тут такое детство, но ты меня понять должна. Понимаешь, я же тоже мужик, знаешь, такое иногда кобелячество прет... особенно в разговорах. Ты же знаешь, ко мне студенты что ни день приходят”. “Знаю”, – сказала она, и глаза ее наполнились новыми слезами. “Так вот мне хочется, чтобы они видели, что у нас все с тобой о’кей... Я, понимаешь, поэтому всякий день на пол подкидываю такой пакетик, или даже два...” Вообще-то, это так похоже на мужиков (я же Тебе говорил, у них у всех треугольник в кармане), что Марина вмиг высохла слезами и резко меня обняла. “А я подумала... я даже говорить тебе не буду...” – засмеялась она и принялась одеваться. На моей памяти это был, быть может, самый быстрый переход от слез к радости.
А при всем при том, хотя по внешней линии наши отношения с Мариной вернулись в самый радужный период, Марина не заняла в моем сердце места большего по сравнению с прежним. Как ни смешно покажется, мысль моя более концентрировалась на причудливом и забавном романе со студентом, “недоласканным ребенком”, папочкой которого я порывистой легкостью вообразил себя.