Между тем разговор с Мариной вышел на неизменную для меня тему – на новую работу. Мне еще не доводилось играть в студенческие имена при сторонних лицах, и я, пользуясь моментом, стал рассказывать про студентов, то и дело сбиваясь с алфавита. Особенно был одобрен Мариной Степа Николаев и Филя, прочих она нашла забавно простоватыми. “Впрочем, – говорила она, – тебе всегда нравилась посредственность”. “А ты всегда была снобкой”, – парировал я.
– И знаешь, как они меня называют? “Милый Арсений Емельянович”.
Я засмеялся от умиления. Эту манеру студенты съобезьянили у меня – я их называл “милая Катя”, “милый Филя”, “милая Маша” – с избытком обчитавшись немецкой переписки. Кроме того, “милый Арсений” называла меня профессор Грацинская, египтолог.
О Стрельникове я помянул вскользь, сам уж не знаю почему.
– А еще есть хороший мальчик Даня, – сказал я, исподтишка цитируя Хабарова, – Очень красивый, – добавил я уже от себя.
– Это тот, с которым ты на “Кружке” пил? – спросила Марина.
Манерный официант принес волшебные баклажаны и креветочный апофеоз.
– Знаешь, по-моему, голубой, – сказала Марина, провожая взглядом его вихлявую походку.
– Я думаю, у него просто короткие ноги. А когда ты нас видела?
Я вспомнил, как Даня взволнованно обернулся, опасаясь увидеть ее, незнакомую.
– Не помню. Недели три назад. В субботу... Двадцать третьего.
Я понял, что она как и прежде ведет дневник. Я никогда не читал ее записки. Сохранялись они в толстой тетради коричневого коленкора, из которой я прочитал одну лишь строчку по незнанию. Из моих представлений о благородстве (зыбких) нетленным принципом было и остается не читать чужие письма. Я даже не могу сказать, что это принцип, это, вернее, особенность воспитания. У нас в семье никогда и никто, даже бабушка (и, я позднее расскажу о ней, – она в первую очередь) не читали чужих писем и не подслушивали телефонные разговоры. Какое-то странное равнодушие к интимным тайнам присутствовало в нашей семье. И мать, и бабка, и сестра – все они реально не слышали , о чем я говорю по телефону. Это не составляло им никакого морального напряжения. Помню, когда писались Муле в армию весьма откровенные письма, я, печатавший на материной машинке, рассеянно оставлял в каретке неоконченный текст. Мать, садясь за работу, автоматически вынимала лист, нимало не интересуясь написанным. Это не означало, что она не выуживала информацию о моей жизни по другим каналам, но чужое письмо для нее словно бы и не существовало.
Ту единственную строчку, на которой раскрылась Маринина тетрадь, я запомнил – она касалась моей особы (впрочем, как и весь дневник). Это были верлибры (я сейчас не о том, что свободный стих мне ненавистен): “Я хочу, чтобы приехал Арсений...” Дальше перечислялось, какими транспортами и в каких обстоятельствах стихотворица, хотела бы меня видеть. Я закрыл тетрадь, опознав в ней чужую тайну, и впредь уже ничего оттуда не читал.
Кроме того, если абстрагироваться от комплекса благородства, я еще и злобно не хотел ничего знать о сокровенных переживаниях Марины. Она, в объяснимой настойчивости знать обо мне всё до нитки, притязала на закрытые и опечатанные уголки памяти. Мне казалось, что за дневниковую откровенность девушки мне придется расплачиваться последними и любимыми секретами. Я восставал против этого.
Опять же, насколько я знал Маринин стиль, дневник, всего вероятнее, был написан в традициях женской дневниковой прозы тридцатых годов – короткими экзальтированными фразами. При моем отвращении к Цветаевой – этой гениальной истеричке – я не выдержал бы и пяти минут. Цветаеву я читал мало и знаю ее позорно плохо, но лишь оттого, что всякая ее строчка вызывает во мне что-то вроде спазма желудка. Поскольку Марина была небездарный стилизатор, от ее литературы можно было ждать подобного же эффекта.
– И что? – спросил я, все еще заинтригованный последними словами, – ты нас видела? Он такой – темненький, ну, темно-русый, красивый?
– Не знаю. В черном.
Я закивал.
– Да, он.
Разумеется, Марина смотрела не на Даню. Она смотрела на меня. Но меня это почему-то не трогало, мне льстило гораздо больше присутствие этого экстра-красивого молодого человека. Я гордился, что нас то и дело видят вместе – его подле меня, и всем понятно, что он подле меня ради меня . И я, желая распространиться об этом, повторил в который раз тупо и уже совсем излишне:
– Он очень красив.
– А я вставила контактные линзы, – радостно сообщила она, найдя новую, более интересную ей тему.
Вернулись мы, конечно же, на Арбат, в позднем часу. Я только и предупредил мать, что остаюсь у Марины. Старуха никак наружно не удивилась. Она не докучала мне расспросами ни когда я ушел с Арбата, ни когда я вернулся. Ей была не чужда деликатность.
Ложась в постель, я напоследок провыл еще что-то из “Гамлета”. Марина обвила меня руками за ребра.
– Как ты исхудал… – сказала она мечтательно, – ты стал какой-то... Милый. “Милый Арсений Емельянович”...
Я улегся на бок (ни о чем другом речи идти не могло – промокашка, сам понимаешь) и постарался уснуть. Однако вместо сна на меня сошла какая-то тяжелая дрема. Всё мне виделось, как раскрывается лиловый занавес, и я как бы жду, что за ним что-то будет. А за ним снова занавес, опять лиловый, такой же, не из материи, а только из лилового цвета, и он опять раскрывается, а я жду. И так вот занавесы всё раскрывались, раскрывались, а я все ждал, ждал, и уж не знаю, когда здоровая природа победила химию, и я уснул наконец, завершив этот удивительный по своим последствиям день.
Из отчета Марины Чезалес.
Мой Гамлет.
Я вас любил, как сорок тысяч братьев любить не могут.
Ты. “Можно к вам на колени?”
Я. “Я имел в виду – голову к вам на колени...”
Это наша первая встреча.
«Она обнимала меня так, как я всю жизнь хотел, чтобы меня обнимали: крепко обхватив всеми своими членами и сочлениями”, – Сеня Ечеистов. Сеня Ечеистов, каким я его знала, – мой Гамлет.
Вы подарили мне
моей любви
мой одинокий вальс.
Лето. Арбат. Я бегу к метро – просто девушка хочет поспеть на поезд... (Просто парень с девушкой пришли в парк: “Молли, ты как Снегурочка, сейчас растаешь у меня на глазах”. Помнишь? Ну, когда мы в Парке Победы сидели спина к спине? Обращаясь к магической или божественной стороне наших отношений, я все не могла отделаться от мысли, что тебе просто нужно припомнить какую-то мелочь, но очень важную, как волшебное слово. Вспомнишь – и все вмиг кончится, разрешится. Вспомни, и тебе не придется больше складывать свою жизнь из осколков льдинок. И ты морщишь лоб, но бормочешь то ли “готтентот”, то ли “терракота”, перебирая губами и нервно вздрагиваешь, заслышав за спиною студенческое: “Арсений Емельянович, мы здесь!” “Тапка, перипетия, оранжерея...” Не то! Но это все так – отступление).
Я бегу на работу, бегу, оттого что не могу идти. Я ликую – мне хочется бежать и кричать: “Я люблю тебя; тебя, спящего сейчас, тебя, просыпающегося в десять, тебя, слоняющегося без дела до одиннадцати, когда я, устав от ожидания, уже могу позвонить – нет, еще полчаса. Теперь – выстрел для спринтера:
– Сеня...
– Мариша...
(Мы будем встречаться потом, случайно, на улице. Встречаться – и молчать. Смотреть... долго так, протяжно.)
– Сеня...
– Мариша...
Как герои французского кино.
Вы подарили мне
Моей любви
Мой одинокий вальс?
Из дневника. Наше примирение:
«Ты пришел таким, каким я ждала тебя, каким ты должен был вернуться ко мне, Мой Гамлет.
– Я дописал диссертацию. Хочешь посмотреть?
Лезем с головой оба – вместе, разом, как обычно – в твой портфель. Да, вот она – плод твоих трудов и наших ночных прогулок. Рядом – “Гамлет”, школьное издание.