— Приходите, когда вздумается — когда вам захочется повидать Густэвинга.
— Может случиться, — добавила Эва, — что мать пошлет за вами или сама к вам заглянет, у нее достанет любопытства. Так уж вы ничем себя не выдавайте! У матери и в мыслях нет про Отто. Скажите, что ребенок — ваших родственников.
— Мне соврать про Густэвинга? Ни за что! Я и ей скажу, что ребенок мой. Не станет же она выспрашивать, кто его отец!
— Так я пошла, — сказала Эва и снова окинула взглядом комнату и играющего ребенка.
Гертруд Гудде перехватила ее взгляд.
— Поцелуйте его, — сказала она. — Я на вас больше не сержусь.
Но Эва шепнула: «Нет, нет!» — отстранилась и, не простившись, как затравленная, побежала к выходу через темную прихожую. Она открыла дверь и только на лестничной площадке остановилась и сказала:
— Я, может, завтра опять забегу.
— Хорошо, — сказала «эта Гудде» и кивнула.
— Все никак не вспомню, — сказала Эва и наклонилась к дверной табличке, — не вспомню, как Вас зовут. Ах да, Гертруд! А меня зовут Эва.
— Он звал меня Тутти, — сказала «эта Гудде» совсем тихо.
— До свиданья, Тутти, — кивнула Эва.
— До свиданья, Эва, — отвечала Тутти.
И Эва ушла — опять на улицу.
12
То был волнующий день для Густава Хакендаля — можно сказать, знаменательный день, день, которым можно гордиться!
Утром торжественный выход с тридцатью двумя лошадьми и удивленные лица прохожих, оборачивающихся на звонкое цоканье железа по асфальту. Затем осмотр — и обер-лейтенант, похваливший его лошадей. Даже о закончившемся несколько неожиданно приключении со шпионом можно было, в сущности, вспоминать с гордостью. А уж что до второй половины дня… Ведь он одним из первых в эту войну отдал сына на алтарь отечества, а в скорости наденет форму и второй сын.
Да, таким днем можно гордиться, в Берлине сегодня немного людей, которые столько сделали для отечества…
Но вот он вернулся домой, в свой дом и двор, всегда составлявшие предмет его гордости, и ощутил странную, тоскливую пустоту…
Довольно долго проторчал он на конюшне у Рабаузе, беседуя с ним, вернее, делясь всем, что произошло за день. У Рабаузе была пропасть работы, в конюшне предстояло все переворошить, отныне здесь вместо тридцати двух будет всего пяток лошадей…
Рабаузе вертелся как заводной и, бегая туда-сюда, искоса, чуть насмешливо поглядывал на хозяина. Хакендаль то и дело брался ему подсоблять. Но работа уже утомляла его.
И тут Хакендалю пришло в голову, что он давно не работает по-настоящему, без дураков. Теперь ему придется кое-когда и самому прикладывать руки. Что ж, он понемногу втянется, для сердца это будет только полезно.
Впрочем, при пяти-то лошадях работы, пожалуй, не хватит и для одного конюха. У Рабаузе мысли текли, видимо, в том же направлении.
— Зимой пять лошадей здесь замерзнут, хозяин, — сказал он раздумчиво, — придется ставить перегородку.
Хакендаль недовольно хмыкнул, он был против всяких перестроек, — это, мол, перевод денег.
К зиме воина кончится, и военное ведомство вернет мне моих лошадок.
— Что война к зиме кончится, об этом мы погодим говорить, хозяин, — возразил Рабаузе. — В семидесятом она тоже затянулась на всю зиму, а ведь тогда мы имели дело всего с одним врагом.
— Да будет вам болтать, Рабаузе, — досадливо оборвал его Хакендаль. — Много вы понимаете в войне и армии!
Он ушел из конюшни — перспектива долгие месяцы обходиться пятью лошадьми крайне, его удручала.
«Какой же это извозчичий двор?» — думал он. Это, в сущности, одна дневная да одна ночная пролетка. В пору самому нахлобучить на голову свой горшок и дежурить на стоянках!
В раздумье стоит он посреди двора. Хоть бы вернулись с работы пролетки! Я бы с ними рассчитался, было бы у меня какое-то дело!
Но он вспоминает, что у него всего-то работает пять пролеток, тут и считать нечего, да и в ночную некого провожать…
И вот он стоит… Никогда он в себе не сомневался, да и сейчас не сомневается, но вдруг ощущает какую-то душевную пустоту! Неужто он жил за счет других, когда был уверен, что другие живут за его счет? Нет, эта мысль от него далека, да и не задумывается он об этом, он знает только, что вдруг утратил вкус к жизни. Да, дети… размышляет он. До сих пор они принадлежали ему, он наставлял и воспитывал их, приучал к аккуратности, прилежанию, покорности. Он пробирал их и бывал к ним снисходителен, смотря по обстоятельствам и настроению, — и вдруг никого у него нет! Они обходятся и без него! Остается Малыш, но Малышом не так-то легко командовать, уж очень он независимый школьник, никогда не расскажет, что делается у них в гимназии.
Остается Эва… Эва! И Хакендаль спохватывается, что обещал сегодня же с ней поговорить. Он поворачивает к дому и поднимается по лестнице. Наконец-то он нашел занятие, он больше не чувствует пустоты!
Но наверху его ждет разочарование: Эвы нет, она ушла. Придется сделать дочери внушение, не нравятся ему эти частые отлучки! Дети обязаны говорить родителям, куда уходят и зачем, таков порядок. Но сейчас он не может ей это сказать, она ушла. И опять чувство пустоты…
— Что ты делаешь, Малыш?
— Латинское scriptum[9] отец! Хакендаль беспомощно смотрит на тетрадь.
— А поаккуратнее писать не можешь? Что за ужасная пачкотня, Малыш!
— Ох, отец… Наш латынщик еще и не так пачкает, он сам не разбирает, что намарал. Мы помогаем ему угадывать!
— Не важно, Малыш! Ты обязан писать аккуратно.
— Ладно, отец!
Кончено, все! Ну что тут еще скажешь! Хакендаль снова заглядывает в тетрадь — проверить, как Гейнц пишет теперь, но большой разницы не видит. Однако нет смысла заводить с Малышом долгий спор…
Хакендаль идет на кухню,
На кухне мать попивает кофе. Хакендаль принюхивается: ну, конечно, это запрещенный в будни настоящий кофе вместо предписанного солодового! Хакендаль говорил уже сотни раз и, не стесняясь в выражениях, говорит в сто первый, что он этого не потерпит, деньги не валяются на улице!..
И в сто первый раз у фрау Хакендаль находится десяток оправданий для подобного самовольства: и что Отто уехал, и что голова у нее от жары разболелась, и что эта гонка на вокзал ее утомила, и что она всего только пять зернышек добавила в солодовый кофе, и так далее. II так далее.
Хакендаль все же отвел душу. Немного освеженный, проходит он к себе в кабинет. На письменном столе лежит папка с бумагами, выданными ремонтной комиссией. Хакендаль вспоминает, что ему предстоит получить значительную сумму. Он смотрит на часы: он еще успеет в свой банк. Взяв папку под мышку, Хакендаль уходит.
В банке за стеклянными перегородками народу заметно поубавилось, но к Хакендалю еще как обычно выходит его кассир и говорит с обычной рассудительной учтивостью:
— Что, господин Хакендаль, или деньжата понадобились? И доверительным шепотом: — А у нас новости: обмен банкнот отменен.
— Что это значит? — спрашивает Хакендаль с чуть заметной досадой. Его всегда берет досада, когда он чего-нибудь не понимает.
— Банкноты уже не подлежат обмену на золото. Золото изъято из обращения.
— Что ж, значит, так оно и следует, — говорит Хакендаль. — Правительство знает, что делает. Мне тоже пришлось сдать моих лошадей.
И он пододвигает по столу чек. Кассиру достаточно одного взгляда.
— Что ж, сумма порядочная! — говорит он уважительно. — Но и лошади, надо думать, были завидные. На текущий счет прикажете? Временно, разумеется, понимаю! Скоро, надо полагать, можно будет приобрести дешево самые солидные акции — ведь люди-то продают!
— Я подумаю, — говорит Хакендаль. И неожиданно для себя добавляет: — А не лучше ли приобрести парочку таксомоторов?
Эта мысль случайно приходит ему в голову. Еще минуту назад он не думал ни о каких такси. Но не мешает послушать, что скажет на это такой банковский делец…
Тот, разумеется, пришел в восторг.