— Так это ты оттого, что Гейнц еще домой не вернулся?
— С чего ты взяла, мать? Я ведь тебе все объяснил, но, конечно, и это тоже. А уж как все вместе соберется, терпение, глядишь, и лопнет! А теперь, мать, скажи, где у тебя лежат отрепки?
— Отрепки? Что-то я не пойму какие, отец!
— Ну, детские, — какая ты беспонятная.
— Детские отрепки? В маленьком шкафчике, слева внизу… Ах, отец…
Она осекается и, словно онемев, в испуге выкатив большие глаза, смотрит, как старик, встав с кровати, направляется к шкафику и достает оттуда годами накопившийся хлам, всякие ненужные детские вещи: школьные свидетельства, тетради и учебники, гимназическую фуражку Эриха, первые башмачки их первого ребенка — Зофи… полупустой ящик красок, школьный атлас…
Молча смотрит она, и только, когда отец открывает печку и принимается швырять в нее все эти «отрепки», тщательно собранные по углам, отваживается она слабо ахнуть:
— Ах, отец…
Он смотрит на нее из-под нависших бровей круглыми, навыкате глазами…
— Не огорчайся, мать! Такова жизнь!
Поднеся спичку, он зажигает бумажный мусор, ждет, чтобы пламя разгорелось, и захлопывает внутреннюю дверцу…
А потом снова ложится в постель, протягивает к матери руку и говорит:
— Хотелось бы мне, мать, чтобы ты опять называла меня, как раньше, Юстав. Это имя еще никто не опорочил, и я желаю остатний свой век прожить просто Юставом… С отцом у меня не получилось…
— Ах, отец!
— Юстав!
— То есть, Юстав, прости…
— И вот что я тебе скажу насчет шатанья по кабакам и прочей непутевой жизни: хочу работаю, хочу гуляю, смотря какое настроение, с этим, мать, кончено! Первое — у нас больше средств не хватит, мы с тобой опять бедные люди, да и радости я в этом не нахожу. Мы, два одиноких старика, заживем как следует быть, как и было у нас первые годы. Даже лучше — ведь теперь мы знаем, что детей у нас больше не будет и никто не захочет сесть нам на голову.
— Ах, отец, ты слишком принимаешь к сердцу, что Гейнц дома не ночевал!
— Во-первых, не отец, а Юстав. Это еще добрый месяц придется тебе втемяшивать. Ну, да на это меня станет, в этом я железный! А потом, что значит — к сердцу? Раз Сивка обленилась и больше не тянет, ей одна дорога — на колбасу; и коли сын не хочет больше быть сыном, пусть оно и будет по его, на этот счет у меня железно…
— Ах, отец…
— С этого дня я Юстав!
ГЛАВА ПЯТАЯ
ЧЬЯ РУКА НЕ ОТСОХНЕТ?..
1
Однако до объяснения отца с сыном прошла еще неделя с лишним. Во всякое другое время Гейнц непременно бы заметил, что отец ни словом не заикнулся насчет той ночи, когда он где-то пропадал, как и насчет беспорядочной жизни, какую он с некоторых пор стал вести. Но и куда более важные события, нежели гневающийся или недовольный отец, проходили теперь мимо Гейнца Хакендаля, не оставляя в его сознании сколько-нибудь заметного следа…
Ибо он жил в заколдованном мире. В городе все еще постреливали, хотя независимцы объединились с социал-демократами и даже образовали вместе с ними, нечто вроде правительства с министрами и статс-секретарями. В Берлине и предместьях продолжались грабежи; магазины большую часть дня прятались за железными ставнями и спущенными жалюзи, но это не спасало их от налетов по новой методе, с применением ручных гранат.
Все это Гейнц видел во время своих частых путешествий по городу. Он также слышал и читал о разногласиях, возникших вокруг вопроса о созыве Национального учредительного собрания; советы рабочих были «против», а советы солдат — «за», что не мешало голосам делиться — и здесь и там. Вернулись на арену и старые партии: прогрессисты, национал-либералы, «центр» и консерваторы призывали своих сторонников поддержать новое правительство. Последнее обратилось к народу с воззванием, коим отменяло военное положение и предварительную цензуру, амнистировало политические преступления, объявляло свободу слова и собраний, обещало полную свободу совести, восьмичасовой рабочий день и пособие по безработице, гарантировало защиту частной собственности, неприкосновенность личности и улучшение снабжения…
Но убийства и грабежи не прекращались и все длиннее становились очереди перед продовольственными лавками, Гейнц Хакендаль это видел, но он был словно околдован, и то, что всего лишь неделю назад сильно бы его волновало, теперь утратило для него всякое значение, он проходил мимо, ничего не замечая. Он словно больше не жил в этом мире…
Вот почему он едва поднял глаза, когда в один прекрасный день отец спросил его:
— Скоро у тебя выпускные экзамены?
— Не знаю, отец, наверно, не раньше пасхи.
Гейнц действительно не знал: с некоторых пор он больше не посещал школу.
— В таком случае пора тебе об этом подумать. До пасхи ты еще, так и быть, можешь жить и питаться с нами, но уж больше на меня не рассчитывай.
Это предупреждение все же заставило Гейнца прислушаться и внимательно поглядеть на отца.
— Значит, с дальнейшей моей учебой ничего не выйдет?
Гейнц увидел, что на щеках у отца проступили красные пятна. Но ответил старик без обычной суровости:
— Я из последних купил себе вороного жеребца. Видел?
Гейнц кивнул.
— Добрая лошадка! — продолжал старик потеплевшим голосом. — У меня сразу поднялось настроение. А на оставшиеся гроши обеспечил себе и матери пожизненную квартиру — от дома я тоже избавился. У нас теперь хоть шаром покати.
— Стало быть, ты и с облигациями разделался?
Старик кивнул и испытующе посмотрел на сына.
Но Гейнц улыбнулся. Он думал об Эрихе — отцу не стоит рассказывать об Эрихе. У отца свои заботы, у Эриха — свои, а у него, у Гейнца, у бывшего Малыша, самые тяжкие заботы. Но это уж личное дело каждого.
Он только кивнул и сказал:
— Надо будет поговорить с профессором Дегенером. Может, удастся сдать экзамены досрочно, и тогда, отец, ты избавишься от меня еще раньше.
Взял фуражку и пошел.
Отец проводил его глазами. А потом заглянул к матери на кухню.
— Оказывается, мать, я был нрав. Гейнц ничем не лучше других наших детей. Зато Вороной меня радует. Черная масть куда лучше сивой… Сивая грязнится, а черной все нипочем!
2
Гейнц Хакендаль в нерешимости остановился посреди улицы, засунув руки в карманы своего обдерганного пальтеца. Он мог отправиться на станцию надземки, а мог и навестить свою подружку Ирму. Он мог также выполнить обещанное отцу — поговорить с профессором Дегенером насчет выпускных экзаменов.
Гейнц охотно отправился бы на станцию и неохотно — к своей подружке Ирме, которую он не видел с того знаменательного вечера. Но путь на станцию кажется ему недостойным, а путь к верной подруге — достойным, и, как истинная лиса, которая всегда найдет лазейку, Гейнц Хакендаль не делает ни того, ни другого, а направляется к профессору Дегенеру.
Профессор сидел за письменным столом. Он протянул Гейнцу сухощавую, с голубыми жилками руку, глянул на него своими голубыми, поблескивающими лукавинкой глазами и предложил гостю сигарету.
— Чай будем пить потом, всей компанией.
От сигареты Гейнц Хакендаль отказался и, не задумавшись над тем, что значит «всей компанией», забормотал что-то невразумительное насчет своей болезни, пропущенных занятий и выпускных экзаменов.
Профессор Дегенер неопределенно махнул рукой.
— Болеют теперь все. В богадельню, — он так и сказал: в богадельню, — ходят через пятое на десятое. Программа выпускных экзаменов вам известна. Письменные испытания назначены на февраль. Рекомендовал бы вам нет-нет да и показываться на уроках моих коллег.
Он сказал это скороговоркой и каким-то небрежным тоном, словно не придавал этому ни малейшего значения. Гейнц тоже не придавал этому значения. Тем лучше, значит, и это в порядке. Позабыв о приглашении к чаю, он встал и поблагодарил профессора с видом человека, который вдруг вспомнил, что куда-то торопится.