— Что случилось, сестра? — спрашивает он рассеянно, вытирая руки о полотенце. — Я сейчас начну вторичный обход. Или новое поступление?
Сестра смотрит на него и качает головой. Странный у нее взгляд — застенчивый и вместе с тем упрямый. И еще не устоявшееся лицо: молодое, но угловатое. Должно быть, жизнь ее не баловала.
— Я к вам по личному делу, господин профессор, — говорит сестра, понизив голос.
— С этим обращайтесь к старшей сестре. Как вам известно, вы подчинены старшей сестре.
— Я была уже у старшей, — все так же тихо продолжает сестра. — Старшая мне отказала. И я подумала, господин профессор…
— Ничего не выйдет, сестра, — говорит врач решительно. — Во-первых, я принципиально не вмешиваюсь в дела сестер. А кроме того, у меня своих забот по горло!
Он отпускает ее кивком, вздыхает и, засучив рукава, направляется к умывальнику
— Господин профессор мыли руки, когда я входила, — храбро напоминает ему эта девчонка. (Мания старшего врача, разумеется, известна всей больнице.)
— Покорно благодарю, сестра, — говорит профессор. — Передайте хирургической сестре — вы знаете, сестре Лили, — что через десять минут я начну вторичный обход.
И он пускает себе на руки сильную струю воды.
— Слушаю, господин профессор. — Она смотрит на него нерешительно. — Простите, господин профессор, что я опять о своем… — начинает она робко. — Нынче утром отбирали тех, кто поедет на фронт… И я… я не попала…
— Не могут же все ехать! — огрызнулся старший врач. — Здесь тоже работа, здесь пропасть работы, и самонужнейшей работы!
— Господин профессор, мне непременно надо ехать! Пожалуйста, господин профессор, скажите старшей, чтоб меня отпустили. Вам стоит слово сказать, господин профессор!
Старший врач обернулся. Он был готов испепелить эту девчонку взглядом.
— И ради такой ерунды вы врываетесь и лишаете меня этих коротких минут отдыха! — восклицает он с гневом. — Постыдились бы, сестра! Если вы ищете приключений в обществе молодых мужчин, не надо было становиться сестрой! Это вы можете найти на любом уличном перекрестке. Вам, конечно, надоела палата, где лежат одни старухи… Ах, сестра, оставьте меня в покое!
Но если старший врач воображал, что после такой жестокой и откровенной отповеди сестра уйдет сконфуженная, то он заблуждался. Сестра Зофи с места не сдвинулась, и даже то робкое и застенчивое, что сквозило в ее взгляде, как будто стушевалось перед внутренней решимостью и настойчивостью. Врач не без интереса это отметил.
— Я не ради молодых мужчин рвусь на фронт, — заявила она упрямо. — Старшая сестра потому и определила меня к старым бабкам, что для мужского отделения я не гожусь. Я не выношу мужчин…
— Сестра, — сказал профессор мягко, — поймите, ваши склонности меня не интересуют, а вы готовы мне о них лекции читать. Отправляйтесь лучше в свое отделение!
— Слушаюсь, господин профессор! — сказала она все с тем же неукротимым упрямством в голосе. — Но, господин профессор, я твердо намерена отправиться на фронт, и вы должны мне помочь…
— Гром и молния! Слыхано ли что-нибудь подобное!
— Господин профессор, нет человека, к которому бы я чувствовала привязанность. Да и вообще, я никого не люблю — ни даже родителей, ни братьев и сестер. А тем более моих больных…
— Великолепно, сестра! Вы меня восхищаете! — съязвил врач.
— Я никогда ни к кому не питала добрых чувств. Да и меня этим никто не баловал. Я уже думала, что так и проживу свой век, никому не нужная. Но тут — прошу вас, — господин профессор, послушайте меня еще минутку — тут эта война. Я ничего не смыслю в политике, я не понимаю, откуда война и зачем. Но я вдруг подумала: вот случай стать нужной, сделать в жизни что-то хорошее, не чувствовать себя неприкаянной…
Она на мгновение подняла на него глаза.
— Может, господину профессору непонятно, о чем я толкую, — я и сама не понимаю всего как следует. Но я хочу сказать, другие женщины, хотя бы сестра моя, надеются иметь детей и любимого мужа. Для меня этого не существует, господин профессор! Я никогда не знала, для чего живу на свете… Мой отец…
Она осеклась. А потом все с той же силой:
— Не думайте, господин профессор, что мне представляются молодые солдаты, как им поддерживаешь голову и даешь испить воды… Нет, мне представляется, что я ношусь как угорелая и делаю самую черную, самую грязную работу, от которой с души воротит — и так с утра до вечера, пока с ног не свалишься — и на другой день то же самое. Тогда, господин профессор, я, возможно, почувствую, что не зря живу на свете. — И с прорвавшимся в голосе рыданием: — Ведь хочется думать, что ты что-то значишь, что ты не просто муха, ползающая по стене…
На некоторое время оба умолкли. Врач медленно и размеренно вытер руки и, подойдя ближе, приподнял ее мокрое от слез лицо.
— Так по-вашему, сестра, — спросил он мягко, — великий народ для того вступил в такую войну, чтобы… как вас зовут?
— Зофи Хакендаль…
— Чтобы Зофи Хакендаль нашла свое место в жизни?
— Почем я знаю! — воскликнула она с неистовой силой и стряхнула порывистым движением его руку. — Я знаю только, что вот уже двадцать второй год живу на свете и за всю мою жизнь ни разу не почувствовала, что я кому-то нужна!
— Что ж, возможно, война еще и потому началась, — сказал врач раздумчиво, — что человек снова ищет свое призвание в жизни. Возможно! — И он взглянул на нее. — Ладно, посмотрим, чего мне удастся добиться у вашей старшей. Насколько мне известно, она не слишком высокого о вас мнения. Но, как я теперь убедился, вы, хотя бы в этом, не расходитесь со старшей сестрой…
Врач улыбнулся. Зофи ответила ему слабой улыбкой, с благодарностью поклонилась и вышла.
Старший врач опять направился к умывальнику.
11
Младшая из сестер Хакендаль, Эва, на обратном пути все подгоняла родителей и братьев — так не терпелось ей вернуться домой. И вот она в изнеможении сидит в своей комнате, выдохшаяся и опустошенная. Нет, Эйген не побывал у них в квартире, письменный стол отца не взломан, их глупенькая горничная Дорис не избита и не изнасилована, — словом, все в порядке!
— Но это и есть самое ужасное! То, что Эйген ничего еще не предпринял, это и есть самое ужасное! То, что все еще впереди, все еще только угрожает и приходится чего-то ждать, — это и есть самое ужасное!
Она сидит, сложа руки на коленях, и слышит в открытое окно, как отец в конюшне разговаривает с Рабаузе. «Отцу хорошо, — думает она, — у него конюшня, и пролетки, и Рабаузе. У отца есть все, что ему нужно. А у меня…»
Она слышит, как мать отчитывает в кухне Дорис — да, и матери хорошо. И даже Отто — уж на что он влачил жалкую жизнь, — и Отто уехал, он стал уважаемым, значительным человеком, у него есть задача. А у нее… И у Зофи есть задача, а если она вечно брюзжит, то такой уж у нее характер — а все же и у нее есть задача. И у Гейнца — его школа, да и у Эриха всегда что-то есть, что-то новое, необычное — и только у нее…
У нее одна судьба — жалкая постыдная судьба. У нее только Эйген на ближайшем углу, он свистнет в два пальца, как свистят сутенеры — и как только он свистнет, она должна бежать к нему. Она — его вещь. Он — ее задача!
Когда позавчера Эйген заставлял ее пить и она видела, что он не отступит, он решил овладеть ею сейчас, сию минуту — и не для того, чтобы удовлетворить свое желание, а чтобы доказать, что она и в этом — его вещь, что у нее не осталось ничего своего, чистого, — у нее мелькнула мысль, отдаленная надежда, которая могла бы поддержать ее в предстоящий страшный час, и она спросила:
— Скажи, Эйген, а разве тебе не являться в казарму? Тебя не пошлют на фронт?
(И она, как ее сестра, видела в войне освобождение. Эйген уедет, а когда вернется… но он, конечно, не вернется! Такие, как он, не должны возвратиться, а иначе на что она, эта война?)
Он искоса посмотрел на нее и язвительно усмехнулся:
— А тебе этого очень хочется, цыпка?