— Ни в коем случае, — ответствовал профессор, продолжая возиться с бечевкой. — Я не разделяю ваших убеждений, и, следовательно, было бы ложью…
— Убери лапы! — гаркнул сосед. — Я не позволю срамить наш дом твоей паршивой тряпкой!
— Согласитесь, — сказал уже без обиняков профессор, — что нельзя навязывать другим свои взгляды. Это было бы идейным порабощением. И если вам действительно дорог ваш флаг…
— Меня тошнит от твоей тряпки, — крикнул толстяк. — Это Виллемова тряпка! — И он запел хриплым голосом: — Елки-палки, кайзер на свалке!
Профессор между тем отвязал флаг. Держа его в руке, он заметил рассудительно:
— Недостойно смеяться над мужем, который хоть и оказался слабым правителем, но в общем был неплохим человеком. И я просил бы вас…
— Убери свою тряпку, мозгляк! Я тебе покажу, кто здесь слаб! — завопил сосед.
Профессор, не смущаясь, развернул свое полотнище. Толстяк, протянув руку через барьер, всячески мешал ему привязать флаг. Профессор Дегенер отступил на два шага и возобновил свою работу на более безопасном расстоянии. Но противник принялся сбивать его древко своим свернутым в трубку флагом…
— Прекратите это!.. — сказал профессор и отступил в самый дальний угол балкона.
— Черта с два! Твоему флагу здесь не висеть!
Но это была пустая угроза: противник был недосягаем.
Профессор Дегенер, воображавший (и весьма ошибочно), что вопрос о флаге может быть разрешен путем уступок, продолжал привязывать свой флаг. (Ту же ошибку допустили депутаты рейхстага, придумав черно-бело-красный флаг.)
— Сию же минуту убери свою дерьмовую тряпку! — заорал толстяк, но профессор даже не обернулся.
Враг между тем дошел до точки кипения. Он хотел уже перелезть с одного балкона на другой, но вовремя взглянул вниз, и это сохранило ему жизнь. Тогда он схватил цветочный горшок и швырнул его в голову соседа…
— Прекратите это безобразие! — воскликнул профессор, обернувшись. Он еще не уяснил себе, что цветочный горшок — это не ком снега и что разъяренный фанатик опаснее расшалившегося школьника.
Второй горшок угодил профессору прямо в лицо и разлетелся вдребезги. Профессор издал звук — «о», выражавший не столько физические страдания, сколько душевную скорбь о безрассудстве человеческого рода. И упал навзничь…
Противник мрачно уставился на поверженное тело, пробормотал:
— Будешь знать, как свою дерьмовую тряпку вешать! — и скрылся.
— Что ж, отсидел он свое? — спросил возмущенный Гейнц.
— Какое там! Профессор и требовать не стал! Все ему опостылело, он и слышать ни о чем не хотел и сразу же ушел на пенсию. Это можно понять, человеку вдруг становится все постыло…
— Да, он стар. Но он взял свое от жизни — а мы?..
— Мы!.. Нам тоже все опостылело — верно? Но еще до схватки!
— До схватки! Верно!
— Подумай только, Хакендаль, мне уже двадцать семь; скоро у меня отрастет животик и проглянет плешь, а я и пфеннига в жизни не заработал. Впрочем, вру: семнадцати и восемнадцати лет имел я урок за пять марок в неделю. Но такое счастье больше не повторилось.
— Авось все еще изменится, Гофман!
— Сиди у моря и жди погоды! Самим бы надо что-то предпринять, Хакендаль!
— Да, но что?
— То-то и есть, сын мой, в этом весь вопрос!
13
У Гейнца Хакендаля полосы беспросветного уныния сменялись внезапным душевным подъемом.
Когда на него нападало уныние, он даже отмечаться ходил через силу. По дороге встречались ему счастливцы, спешившие на службу с завтраком и портфелем под мышкой. Они окидывали его безразличным взглядом, а может быть, критически оглядывали его потертое пальто.
А Гейнц смотрел на них с ожесточением — они были намного моложе. С каждым годом все новые поколения начинали работать, и его пронизывал мучительный страх, что сам он становится все старше, — а вдруг он станет нетрудоспособен, еще не успев как следует поработать. Его измотает, изнурит безработица.
Удрученный, приходил он на выплатной пункт и становился в хвост — один из многих, один из все увеличивающейся армии безработных.
Кое-какие фигуры ему уже примелькались, он страшился соседства одних и радовался встрече с другими. Один из них, по всему видно, непроходимый дурак, приветствовал его с сияющей физиономией:
— Ага, коллега! Все еще здесь? Ну, да не беда! Большую половину мы уже отстояли!
Он говорил это неделю за неделей, месяц за месяцем, с неизменно приветливым и придурковатым видом, непоколебимый в своем оптимизме.
Был еще и другой, некий Марведе, с кем Гейнц предпочитал не становиться рядом.
— Мое почтение, коллега! Слыхал — тот коротышка из БЭВАГа[21], Приз его фамилия — ты его, конечно, знаешь?.. Представь себе, тоже дал дуба — выпил лизола. Его отвезли в больницу, да какое там, — все внутренности сожгло… да, коллега, он, по крайней мере, отмучился, а нам это еще предстоит…
И Марведе заглядывал Гейнцу в лицо.
— Невеселые новости, верно? Но никуда от этого не денешься. Самоубийство или преступление — другого выхода у нас нет.
— Авось наступит перелом, и жизнь опять наладится, — пытался возражать ему Гейнц.
— Какой там перелом? Откуда? Каким образом? Ты отдаешь себе отчет? А хоть бы и так — мы-то им больше не понадобимся! Ведь столько подросло молодежи! У нас уже и сил недостанет работать. Я недавно попробовал. Ни черта, двух часов не выдержал — слабость!
— Это от истощения.
— Ты думаешь, человек что паровой котел: еще лопата угля, еще бутерброд с маргарином, и голова опять заработала? Как бы не так, голова отказывается, ее сморило, она вышла из игры. Ее на покой тянет. Самоубийство или преступление, коллега, — единственное, что нам осталось.
— Пока что ты ходишь отмечаться, — огрызнулся Гейнц в припадке раздражения.
— Да, пока что. Ты и понятия не имеешь, коллега, что на меня иной раз находит по утрам. Лежишь это на боку в полной амуниции — я нарочно с вечера не раздеваюсь, боюсь: а вдруг утром не захочется снова одеваться. И вот лежу это я и на пуговицах гадаю: самоубийство — преступление — или пойти отмечаться…
— Что же у тебя за пуговицы, если все время выходит отмечаться…
— Нет, это я просто трушу, не понимаешь, что ли? Человек всегда найдет, за что спрятаться! Человек прежде всего трус, вот и ты трус, и я; да и все тут трусы.
— А раз так, нечего трепаться насчет самоубийства и преступления!
— Ну, это как сказать! Такие вещи бывают. Я по вечерам поглядываю в бинокль — есть такой базар на Тауэнцинштрассе. Туда шляется толстяк с пухлым бумажником… В первом часу ночи, когда фонари гаснут, он в полумраке переходит через Виттенбергплац…
— Хватит врать-то!.. — прикрикнул на него Гейнц вне себя от ярости. — Все это бредни, выдумка!
— Что это, смотрю я, ты больно горячишься! Уж верно, не спроста! Должно быть, самому такие мысли приходят, вот ты и на стену лезешь. Но ты, конечно, такой же трус, как я.
— Если ты сейчас же не заткнешься, Марведе… — И Гейнц пригрозил ему кулаком.
После таких разговоров он являлся домой вконец измученный. Он смотрел на своего сынишку, на малютку Отто, который почему-то очень редко плакал. Он еще лежал в своей кроватке, когда отец его уходил отмечаться. Когда Отто делал свои первые шаги, отец его ходил отмечаться. Отто понемногу учился говорить, а отец его тем временем все ходил отмечаться. И впереди у него было все то же — ходить отмечаться. Пройдет какое-то время, и сын начнет увязываться за отцом, когда тот пойдет отмечаться. А там, глядишь, они вместе пойдут отмечаться, отец и сын.
Вот какие мысли порой приходили ему в голову, и зловеще отдавались в ушах слова: самоубийство или преступление…
— Скажи, Ирма, — говорил он в таких случаях, — тебе еще не опротивело жить с безработным мужем?
— Что, или опять хандра напала? — спрашивала Ирма. — Брось грустить, все наладится. Именно, когда не ждешь, когда уже всякую надежду теряешь…