Гейнц мог бы и тут уклониться от прямого ответа — имя Эриха Хакендаля еще не упоминалось в газетах И если он рассказал отцу все, как есть, то потому, что все еще слышал тот голос, и то, что голос говорил ему о половинчатости, звучало для него убедительно.
— Так-так, — вздохнул старик. — Значит, ты все-таки рассказал! Вообще-то я ждал этого. Не можешь же ты выскочить из своей шкуры. Как я не могу, так и ты не можешь. Никак это не умещается в голове, что у каждого своя шкура. Все думается: что у меня шкура, то и у него, все мы люди, человеки. А вот поди ж ты, у каждого она другая.
Но когда Гейнц уже стоял в дверях, отец крикнул ему вслед:
— Послушай, Гейнц, про Эриха ты, стало быть, ничего не слыхал?
— Нет, отец!
— Ладно, ступай! Коли что услышишь, дай мне знать. Да только все как есть, без утайки, не смотри, что я тогда тебе сказал. В половине нет спасенья, половина — одно надувательство!
И Гейнц пошел своей дорогой, размышляя о том, как странно: два таких разных человека, как советник уголовного права и старый извозчик, одинаково смотрят на половинчатость…
И он побежал дальше, он не мог подолгу задерживаться на одном месте. Приходилось навещать Ирму и ребенка, который, кстати, оказался сыном; в память далекого, полузабытого брата и на радость близкой невестке его нарекли Отто. Правда, посещения эти вскоре прекратились: после положенных восьми дней Ирма вернулась домой, в свою квартирку.
И вот они зажили втроем и начали перестраивать свою жизнь, врастать в жизнь втроем. Это было порой совсем не просто — не то что жизнь вдвоем. Но постепенно привыкаешь…
Но к чему невозможно было привыкнуть, так это к необходимости ежедневно ходить отмечаться. Гейнц каждый раз возвращался домой подавленный, усталый, а зачастую и злой. В сущности, несложная операция, миллионам безработных приходилось ежедневно (а впоследствии дважды в неделю) проделывать то же самое. Вы заходили в канцелярию и предъявляли свою карточку. На карточке ставился штамп, в знак того, что вы ее предъявили, после чего вы могли уходить. Раз в неделю выдавали деньги. В сущности, несложная операция…
Но она нагоняла печаль, усталость, а зачастую и злобу…
А вот и выплатной пункт. Он помещался в небольшом коттедже на улице, сплошь застроенной такими же коттеджами. Ничего аристократического — упаси бог! — здесь жили скромные пенсионеры, бывшие учителя и поверенные, которым, быть может, как раз перед инфляцией посчастливилось приобрести на сбережения всей своей жизни эти кирпичные особнячки с садовым участком в двести квадратных метров.
Итак, на улице, где проживали маленькие люди, находился выплатной пункт, а к выплатному пункту стекались такие же маленькие люди, разве что рангом ниже. Однако от других безработных Гейнцу Хакендалю стало известно, что жители этой улицы подают одно за другим заявления о том, чтобы выплатной пункт от них убрали. По мнению жителей, выплатной пункт бесчестил их улицу. Он обесценивал их коттеджи. Пенсионеры безо всякого удовольствия попивали свой кофе, когда мимо их окон проходили безработные. Они бы предпочли, чтобы выплатной пункт украшал собой какую-нибудь другую улицу, где живут маленькие люди еще ниже рангом.
Что отвечал выплатной пункт на эти заявления, разумеется, оставалось неизвестным. Однако были приняты меры, усилен полицейский надзор. Полицейские следили, чтобы безработные вели себя благонравно, не пели, не кричали, — с них не спускали глаз…
Естественно, безработные не переставали об этом толковать. У них было вдоволь времени толковать обо всякой всячине, пока они стояли в очереди к окошку контролера, отмечавшего их карточки. Снова и снова говорили они об этом с жаром, с ненавистью, с возмущением. Они проходили мимо чахлых палисадничков — о нет, ни на что они там не льстились, ради них не было смысла держать здесь полицейских! Но с нескрываемой ненавистью глядели они на гипсовых гномов, на стеклянные шары и незатейливые грядки: если пенсионеры видеть не могли безработных, то безработные платили им десятикратной ненавистью.
А чего стоили контролеры! Всякий понимал, что эти служащие, и в зале и за окошечками, только потому имеют работу, что те, другие, ее лишены. Они живут за счет безработицы. Безработные их работодатели. А раз так, думали безработные, не мешало бы контролерам относиться к нам повежливее; как работодатели, они требовали участливого, уважительного отношения.
Но ни уважения, ни участия не было и в помине. Напротив, контролеры всячески пакостили своим работодателям! Подавай им все новые бумаги и удостоверения! Они совали нос в прошлое безработного под предлогом, будто выясняют его «трудовую биографию», как они это называли. Они вынюхивали в ней всякую дрянь и, если человек когда-то повздорил с мастером, обвиняли его в своеволии, если же он сказался больным, а врач больничной кассы выписал его на работу, он значился у них лодырем и симулянтом…
Все это господа контролеры вычитывали безработному, а потом захлопывали окошечко и садились завтракать. И безработным приходилось ждать, пока те не откушают всласть, прикладываясь то к бутербродам, то к термосу, — и они еще бранили тех, кто отлынивает от работы! Они держали себя так, будто выплачивали безработному эти гроши из собственного кармана. Сволочи они, дай срок, мы им покажем!
И они им показывали. Что ни день, в канцеляриях и коридорах разыгрывались скандалы. Но эта подлая банда, чуть кто решался сказать им правду-матку, напускала на крикуна швейцара, чтобы тот выставил его за дверь. Или с улицы призывали полицейского. А это пахло тем, что скандалист на два — а то и на пять дней — лишался пособия. И только потому, что эта шайка не хотела слышать правды.
Можно было заболеть и впасть в отчаяние от одного воздуха, каким приходилось дышать по многу часов, пока тебя не отпустят. А тут еще кто-нибудь в коридоре как раскричится с пеной у рта: эти негодяи, эти кровопийцы отнимают у него пособие, вот и ступай домой с пустыми руками и гляди, как жена и дети подыхают с голоду…
— Да-да, ты, пучеглазый, за крайним окошком, я тебе говорю! Ты ведь не слышишь вечерами, как дети твои хнычут с голоду, а у тебя ни крошки хлеба и ни пфеннига в кармане, чтоб его купить!
Так он кричал, и пусть даже сосед позади нашептывал Гейнцу, что этот субъект представляется — последнее пособие он пропил все уже в день получки. Может, он притворялся, а может, и нет — не важно! Ужасно то, что люди не стесняются так обнажаться друг перед другом…
Но не меньше волновало безработного, когда сосед показывал ему, что у стоящего впереди отметили карточку не только сегодняшним, но и вчерашним и позавчерашним числом.
— А все потому, что у того, что за окошечком, партийная книжка, и у того, что перед окошечком, тоже партийная книжка. И если ты еще не потерял надежды стать чем-то получше, чем сейчас, обзаведись такой же книжкой. Увидишь, как дела у тебя пойдут в гору.
Гейнц слышал такие речи еще в банке, но не придавал им значения. В приемной выплатного пункта висел большой плакат: «Разговоры о политике строго воспрещаются!» Но никто не обращал на него внимания — здесь только и говорили что о политике. Кто не плакался на судьбу, говорил о политике.
О, как возненавидел Гейнц свой выплатной пункт! Даже озлобленные обитатели этой улицы вряд ли его так ненавидели. Эти серые, изможденные лица, эти унылые серые фигуры — один, как другой, — те, что ругаются, те, что молчат, стиснув зубы, те, что часами играют в скат, и те, что шипят и завистничают. (Чему здесь только не завидовали! «Вот кому живется! Он потерял на войне ногу! Небось получает еще и по инвалидности! Мне бы его счастье!») И коллеги, цепляющиеся за свою былую элегантность и каждый день рассказывающие, с какими шикарными женщинами они кутили накануне… И коллеги, которые как-то вдруг опускались и принимали неряшливый вид… вся одежда в пятнах, в ботинках — бечевки вместо шнурков, и даже прорехи под мышками…
Весну между тем сменило лето, иногда небо сияло чистейшей лазурью, ослепительно сверкало солнце, каждый листок сирени в маленьких палисадничках дышал свежестью. Они же чувствовали себя старыми и серыми. Их дни проходили в паломничестве на выплатной пункт, для них не существовало лета. Для них существовало одно — ходить отмечаться. Это напоминало болезнь, которая незаметно подкрадывается и точит тебя, отравляя всякую радость, убивая всякое желание, и постепенно завладевает тобой целиком.