Я говорил уже вскользь о моих литературных вкусах. Чтобы дополнить свою характеристику со стороны второстепенных свойств (относительно второстепенных), мне остается сказать, во-первых, что я очень люблю музыку[2]. Мне кажется, что я разбираюсь в ней (или, пожалуй, даже понимаю ее) довольно хорошо. Думаю, что я мог бы также хорошо освоиться и с архитектурой, если бы только у меня было время. Вообще я ставлю искусство очень высоко. (Вернее говоря, я пришел к этому постепенно, так как в то время, когда учился, все, что не представляло собой выраженных в виде уравнения экспериментальных данных, вызывало во мне довольно-таки комическое презрение.) Склад ума у меня такой, что я почти ни к чему не испытываю принципиального отвращения. Впрочем, кое-какие вещи вызывают во мне это чувство, с первого взгляда трудно объяснимое. Так, за небольшими исключениями, скульптура оставляет меня холодным. Было даже время, когда вид статуи, особенно группы, вызывал во мне какое-то неприятное ощущение. Точно также в то время, как большинство наук при первоначальном ознакомлении с ними действуют на меня возбуждающим образом — настолько, что мне пришлось даже бороться с искушением изучить их все, одну за другой, — существуют три или четыре науки, которые мне так же глубоко антипатичны, как может быть антипатичен человек. Такова, например, чистая арифметика, с которой я имел дело лишь в пределах строгой необходимости; таковы минералогия, гражданское право, которых я старательно избегал после первого же знакомства с ними. Наконец, еще кое-какие, которыми я занимался в течение некоторого времени, как бы для того, чтобы сделать отвращение более обоснованным, и от которых я бежал впоследствии, как от человека, оказавшегося садистом или ритуальным убийцей; к таким наукам я отношу ту часть философии, точное название которой я позабыл, ту часть философии, где метафизические вопросы трактуются как чистые алгебраические формулы, без всякого отношения к действительности.
Один доктор, мой сослуживец на пароходе, которому я как-то рассказал о моей нелюбви к скульптуре, выразил мнение, что эта особенность имеет половой источник. Мне приходилось также где-то читать, что нельзя считать полной или даже достаточной характеристику человека, половые особенности и половое прошлое которого неизвестны. Мне кажется, значение, придаваемое данным из этой области, до некоторой степени является вопросом моды. Моды недавней у нас, а в других местах уже поблекшей. Помню, что на пароходе разговоры по-английски о libido велись еще раньше, чем были введены турбины. Тогда я слегка прислушивался к ним, как к парадоксам какого-нибудь маньяка. Теперь же, если бы мне пришлось снова отправиться в плавание, чтобы не уронить свое достоинство, я сделал бы вид, что они интересуют меня, как прошлогодний снег.
Но в данный момент я ни перед кем не рисуюсь и так как я не хотел бы делать упущений, то и буду стараться всячески их избегать. Таким же образом я охотно назвал бы цифры моего артериального давления или кислотности желудка. Однако факты, которые в дальнейшем я хочу осветить, не имеют заметной связи с этими данными. Между тем по своей природе и происхождению они несомненно тесно связаны с половой жизнью.
Впрочем, мне почти не о чем рассказать. В этом отношении я был самым обыкновенным мальчиком и юношей. В те годы моей жизни у меня бывали такие же нечистые помыслы и желания, такие же грязные мысли и поступки, как и у всякого, кто откровенно в этом признается. Обо всем этом я вспоминаю очень редко и вполне спокойно. Но хорошо помню все, что было. Помню также, какое место занимали все эти вещи в разговорах моих товарищей, что всегда предохраняло меня от гнетущей мысли, будто я исключение. Такая честность памяти встречается не так-то часто, если судить по признаниям разных писателей или по брезгливому удивлению, которое вызывало у столь многих изучение половой жизни детей. Такое общее для всех забвение, по-видимому, обусловлено желанием заглушить постыдные воспоминания и сохранить уважение к себе. Может быть. Но я объясняю его еще проще. Становясь взрослым, заурядный человек безотчетно воспринимает царящие в мире взрослых представления подобно тому, как он усваивает манеру одеваться, обычаи. В общей куче он находит представление о детстве, весьма условное, заимствованное из книг, из назидательных рассказов, но никоим образом не из личных воспоминаний. Таким же образом он позабывает все, что знает о жизни школьника, о ее тягостях, о переутомлении, об усилиях, затраченных на приготовление уроков и во время экзаменов, — то есть такие вещи, которые вовсе не будучи постыдными, послужили бы для него, напротив, укрепляющим средством и заставили бы полюбить свое положение взрослого, — и воспринимает взамен освященный традицией образ резвого и беззаботного школьника, переживающего самую счастливую пору, не наслаждаясь ею как бы следовало. Полагаться на среднего взрослого, чтобы составить себе мнение о половой жизни детей, все равно, что спрашивать возвратившегося из Англии коммерсанта, правильно ли изобразил Моне лондонское небо.
Еще более колеблюсь я решить, насколько, сделавшись взрослым, я избежал половых банальностей, и в каком смысле. К этому времени разговоры с товарищами уже не дают таких надежных опорных пунктов. Среди зрелых людей одни скрытники, другие хвастуны; откровенности детства и отрочества больше не встречаешь. Трудно бывает если не познакомиться, то во всяком случае сравнить себя с другим.
Для сохранения правдоподобия замечу, что сколько-нибудь характерными моими особенностями я считаю только следующие:[3] я чувствую к женщинам большое влечение, и число женщин, которое мне правится, очень велико. Мысль о выборе приходит ко мне лишь впоследствии. И выбор этот имеет отрицательную форму. Я не выбираю, а исключаю. Мой инстинкт действует по способу приемочных комиссий во время рекрутского набора, цель которых, как известно, состоит не в том, чтобы выделить самого сильного и крепкого человека во Франции, но чтобы отобрать всех тех рекрутов, которые не являются явно непригодными. Если бы позволяли нравы, я завел бы себе несколько жен без малейшего смущения. Говорят, что к этому склонны все южане и моногамия естественна лишь у северных народов. Но чтобы судить о том, что людям действительно хочется делать, крайне неразумно основываться на том, что они делают.
Могу ли я сказать, что в моей жизни, по крайней мере в известный ее период, я обладал многими женщинами? Это было бы недопустимым хвастовством. В этом отношении я проявлял всегда большую умеренность. Не потому ли, что я был чувственным главным образом в воображении? Нет, наоборот. С этой стороны у меня были также вполне реалистические стремления. Воображение никогда не удовлетворяло меня. Скорее, оно бы меня раздражало. Моя умеренность, как мне кажется, являлась прежде всего следствием нетребовательности моих вкусов. Инстинкт утрачивает свою остроту, когда случаи утолить его встречаются на каждом шагу. Стакан вина кажется не столь ценным в Провансе, как во Фландрии, и если почтальону не хочется пить, он откажется от него без сожаления.
Эта умеренность зависела также от неспособности моего ума соединять радость обладания женщиной, уменье заставить ее разделять чувственные восторги с тем удовольствием, которое дает общество женщин, обмен мыслей, взаимные признания, рост дружбы или товарищеских отношений с ними. Я признаю, что то и другое может прекрасно сочетаться вместе. Приятно говорить с женщиной о музыке и в то же время думать о ее грудях или бедрах. Приятно ласкать ее двусмысленным взглядом, который ей нравится и на который она охотно отвечает. Обладание телом, когда оно бывает таким образом отодвинуто к концу целого ряда тонких условных приемов, приобретает значение цели в игре. Кроме того, эти приемы возвышают человека над животным. Но я понимаю это лучше в отношении других, чем в отношении себя. Общение с женщиной уже само по себе является для меня игрой, но я могу наслаждаться ею только в том случае, если меня ожидает другая игра, обещающая несравненно более сильное упоение. Не стану отрицать того, что присутствие женщин окутывает меня своего рода атмосферой влюбленности, в которой я пребываю с удовольствием. Но вызываемое ею легкое волнение является ощущением устойчивым, не переходящим немедленно в желание. Когда же появляется желание, то все остальное, представляющее с этого момента одну лишь комедию, вызывает во мне чувство раздражения. Просто-напросто, скажут мне, вы нетерпеливый самец. Вы не умеете ждать, усиливать и обострять желание во время ожидания. А если вам приходится ждать, вы устраиваетесь так, чтобы вовсе не желать. Отчасти это правда. Но мне кажется, что мои особенности зависят больше от склада ума, чем от полового инстинкта. Все дело в той или иной оценке положения вещей. Если во время разговора с женщиной я усматриваю, что мои фразы не складываются сами собой и не оправдываются получаемым от них удовольствием, а представляют собою сложный путь к физическому обладанию, трудную работу, совершаемую в расчете на вознаграждение, притом еще сомнительное, то внезапно мне приходят в голову уничижительные, сбивающие меня с толку суждения, тем более веские в моих глазах, что в них чувствуется какое-то оскорбительное добродушие (как в словах веселых товарищей, которые смеются над вами, чтобы помочь вам овладеть собой). Да, внезапно мне начинает казаться нелепым несоответствие между затрачиваемым мною трудом и наслаждением, которое через три недели даст мне кокетничающая со мною особа[4]. Короче говоря, у меня не хватает сил играть дальше комическую роль самца, распускающего хвост, беснующегося и тратящего свои силы, чтобы получить в свое время физиологическое удовлетворение, на которое он имеет полное право[5]. Или нужно, чтобы страсть совершенно преобразила объект ухаживаний. Но страсть не есть явление повседневное, и если что-нибудь предохраняет нас от нее, то именно отсутствие излишней разборчивости.