Жюль Ромэн
БОГ ПЛОТИ
I
Меня зовут Пьер Февр. В тот момент, когда я начинаю этот труд, мне тридцать четыре года. Как и многие, я очень занят после войны, причем не всегда хорошо уясняю себе, почему у меня меньше свободного времени, чем прежде, и увеличился ли в окончательном итоге мой заработок или нет. Таким образом, я пишу не для того, чтобы убить время. Нет у меня также и запоздалого литературного честолюбия.
Но чем дальше я подвигаюсь в моей работе, тем больше убеждаюсь, что некоторые факты, в которых я принимал близкое участие в течение известного периода моей жизни, имеют важное значение, хотя и относятся к самым обыкновенным обстоятельствам в жизни человека. Не думаю, чтобы я когда-либо позабыл о них. Если же мне будет грозить забвение, то существует другое лицо, имевшее такое же близкое отношение к этим фактам, как и я, может быть, даже еще более близкое, и оно поможет мне припомнить их. Правда, что вот уже несколько лет, как мы не говорили друг с другом об этих фактах. Время от времени, с помощью намеков, мы удостоверяемся, что они сохранились в нашей памяти. Но дальше этого мы не идем. Не время разбирать теперь, почему мы проявляем такую сдержанность.
Впрочем, для меня вопрос заключается не в том, чтобы уберечь их от забвения. Я не озабочен ни тем, чтобы передать их, ни даже тем, чтобы точно их установить. Я просто хочу представить себе их с возможной полнотой и знать окончательно, как следует относиться к ним.
Я уже сказал, что они мне кажутся важными. Говорю я так не потому, что они принадлежат к моему прошлому, а также и не потому, что когда-то они волновали меня. Я не играю словами. Я прекрасно знаю, что, например, воспоминание о скамейке в саду, на которой десять лет тому назад сидел человек, может приобрести необыкновенную рельефность, волновать его каждый раз все более и более, стать для него источником мыслей, по его мнению, очень возвышенных, и образовать в конце концов в алгебре его души знак, выражающий самые высокие ценности. Я знаю также, что в литературе талант писателя нередко сводится к уменью заинтересовать читателя расшифровкой подобных знаков.
Сам я становлюсь на другую точку зрения. Не отрицаю, что упомянутые факты приобрели ценность, имеющую интерес только для меня. Но полагаю, что им присуща и иная ценность.
В данный момент я скорее чувствую эту ценность, чем уясняю ее себе. Мне именно хочется уяснить ее.
Сейчас у меня такое впечатление: «Если бы мне удалось отдать себе отчет в этих фактах, какого они заслуживают, разобраться в них совершенно ясно, это явилось бы, может быть, капитальным приобретением моей жизни, притом приобретением значительным самим по себе, т. е. не только для меня. При условии разобраться в них совершенно ясно. А также при условии, чтобы исследование их вскрыло богатство содержания, которым я их наделяю».
* * *
Я никогда не был мыслителем и не могу похвастать глубиной души. Нередко в глазах других, да и в моих собственных, я казался легкомысленным и даже недалеким: «Одним из тех очаровательных французов, которые прочно застрахованы от метафизического невроза», — как говорила с презрительной гримасой одна дама на большом океанском пароходе, считавшая, что она находится уже в том возрасте, когда «очаровательный француз» не может больше интересовать ее. Но легкомыслие является свойством поверхностным как в прямом, так и в переносном смысле слова, так как образует нечто в роде оболочки, защищающей человека от разных неожиданностей. Если эта оболочка почему-либо лопается, то уже под нею не остается ничего, что могло бы служить средством защиты. Мне приходилось встречаться с очень милыми людьми, которых ничем нельзя было удивить. При всяком хоть сколько-нибудь содержательном разговоре они пожимали плечами, всякого более или менее серьезного писателя называли скучным болтуном, но самое ничтожное потрясение, которое не оставило бы на мне никакого следа, выбивало их из колеи. Их оболочка оказывалась крайне хрупкой, а их «мироощущение», одно упоминание о котором вызвало бы у них громкий смех, болезненно чувствительным, как печень у человека, страдающего болотной лихорадкой.
Под моей же оболочкой, несмотря ни на что, укрывался гораздо менее уязвимый организм. Но и он все-таки был поражен. Уже несколько лет я живу с каким-то неупорядоченным и наспех сколоченным «мироощущением». Между тем, самые изворотливые люди, что бы они ни говорили, могут жить спокойно лишь в том случае, если их мироощущение в добром порядке и практически налажено. Я долго откладывал это приведение в порядок. Для меня было совершенно очевидно, что оно оказалось бы возможным лишь после того, как упомянутые факты перестали бы смущать меня. А они перестали бы смущать меня не тогда, когда я позабыл бы о них, — так как, вероятно, они были незабываемы, — а когда я продумал бы их до конца и заставил бы их произвести на меня исчерпывающее действие.
Вот почему я берусь сегодня за перо. Я считаю, что письменному изложению присуща действенность, какой не может быть у простого размышления. По-моему, это до некоторой степени аналогично тому, что происходит в промышленности, когда к производственным мастерским присоединяют лабораторию для изысканий. Сколько бы день за днем ни накоплялось в мастерских интересных наблюдений, они остаются спутанными, хаотичными и редко дают возможность сделать надлежащий вывод. В лаборатории же, даже когда там не находят ничего нового и довольствуются лишь тем, что туда поступает, все-таки производят полезную работу уже благодаря медленности темпа, мелочной отделке и сопротивлению, которое вводится в наблюдение.
На подобного рода сопротивления я именно и рассчитываю, когда претворяю в письменную форму до сих пор лишь пережитые и кое-как продуманные факты.
* * *
К несчастью, у меня нет почти никакого писательского опыта. Но даже если бы я и обладал им, меня крайне затруднил бы выбор той формы изложения, которой мне следовало бы придерживаться.
Я пишу не для того, чтобы написанное мною было прочитано. Вернее говоря, в принципе я совершенно безразлично отношусь к этому обстоятельству и даже, устраняя его, чувствую себя гораздо более свободным.
Таким образом, мне незачем подражать романистам, хотя интересующие меня факты относятся к числу тех, которые могли бы их соблазнить. Романист старается понравиться своим читателям. Если же он поднимается выше этого соображения, то лишь для того, чтобы отдаться всецело искусству. Факты не являются самым важным в его работе. Я думаю, что он без колебания обращается с ними по своему усмотрению, раз это нужно для построения его книги, чтобы избежать повторений или длиннот, вызвать наиболее захватывающее впечатление, или даже просто для красоты стиля. Не говоря уже о тех случаях, когда события являются чистым плодом фантазии. Кроме того, романист рассказывает просто ради того, чтобы рассказывать. Это его ремесло. Спешу, впрочем, добавить, что я плохой судья в этом деле. Я мало читаю романы и среди них немного нахожу таких, которые до конца овладевают моим вниманием.
В некоторых отношениях мой труд мог бы приблизиться к научным запискам. Здесь я чувствую себя менее стесненным, касаясь вопроса, который мне довольно хорошо знаком. Но автор записок стремится что-нибудь доказать. То, что он хочет доказать, уже сложилось в его мыслях в тот момент, когда он берется за перо. Вследствие этого он не бывает вынужден представлять факты в той именно последовательности, в какой они проходили перед ним в действительности (начиная с первых наблюдений, первоначальных опытов, отрывочных или неудачных). Он переставляет и ориентирует их для целей своего доказательства. В сущности, главную работу он уже сделал для себя заранее. И мы узнаем о ней только то, что он захочет показать. Его записки — это лишь ознакомительная работа, иногда даже замаскированная полемика для целей исключительно внешних.