Вот каким образом моя идея увлекала меня с собой далеко за пределы здравого смысла. Она заставляла меня признать, что красота Люсьены не ограничивается ее лицом, но простирается на все ее тело сплошь. Я представлял одну за другой части этого тела. Я размышлял о чувстве, которое их вид вызывал во мне и которое являлось последовательно оцепенением, восхищением, живой радостью, желанием пожертвовать собой, различными оттенками энтузиазма. «Почему не предположить, что все это относится также и к другой, не физической области? Почему все то, что верно насчет ее рта или ноздрей, не может быть верным также и относительно остального? Если, например, вид ее грудей или живота бросает меня в жар, который кажется мне, по крайней мере, столь же близким (чтобы не сказать более) к религиозному экстазу, как и к животному пылу, то не происходит ли это оттого, что множество мыслей Люсьены, даже без ее ведома, устремляется туда, моделирует, округляет, вздувает тело? И если верно, что красота этих частей тела почти безлична, а их выражение не столь живое, как выражение глаз или рта, то не потому ли это, что речь идет о мыслях, которые сами допускают известное постоянство и универсальность?»
А чувство, испытанное Люсьеной в присутствии мужского желания, это идолопоклонническое отношение, вселявшее в нее душу «античной женщины», разве можно было объяснить иначе? «Грозная красота», о которой она говорила, показалась бы смешной, если относить ее только к формам. Я не хотел также видеть в ее чувстве животный крик женской похоти. Я считал слишком банальным сводить все к понятию функциональной красоты (красоты, которую мы усматриваем в мосте, корпусе корабля, укреплении), если только не играть словом функция и не вводить таким образом аналогии, на которую я указывал выше (т. е., как бы говоря, что красота кривой целиком обусловлена алгебраической функцией, которая в ней выражается). Я усматривал, правда, и более сдержанное объяснение: вполне естественно, что настоящая пылкая женщина испытывает некоторое волнение при виде мужского желания, и это волнение сопровождается или, если хотите, питается множеством идей, хотя и смутных: идеями мощи, плодородия, сладострастия, подчинения природе, желанной грубости, смешанного с восхищением страха, права более старинного, чем какой бы то ни было закон, и т. д. Но эти идеи уже содержатся в уме женщины. Вызывающий их объект не породил бы их одним своим видом, в форме его нет ничего, что бы их выражало. Каменный идол, даже лишенный сходства, даже сведенный к магическому знаку, мог бы возбудить их с таким же успехом, как этот идол из плоти.
Но охваченный своими мечтаниями, я предпочитал приписать это женское чувство прямому прозрению. Можно ли отрицать, говорил я себе, что у мужчины, который находится во власти желания, все силы ума направлены на половое чувство? Его преображение, его видимое возбуждение зависят не столько от физиологических причин, сколько от природы и движения мыслей. (Импотенты хорошо это знают.) Отчего же не допустить, что эта природа и это движение мыслей, со всем, что в них может быть универсального и индивидуального, постоянного и переходящего, сексуального и просто человеческого, всегда каким-то образом выражается в рисунке плоти? Отчего, в особенности при крайнем возбуждении желания, в этих внешних очертаниях не могли бы быть обнаружены низость или благородство желания, оттенки, которые оно приобретает от великодушия, жестокости, грубого вожделения, энтузиазма, если мы так кичимся, что умеем их схватывать в меняющемся выражении губ, глаз? И почему взгляд желанной женщины не мог бы прочесть этих чувств? Правда, часто стыд заставляет его отвернуться. Или же, если он и набирается мужества устремиться прямо на этот вид, то его застилают чувства, вытекающие из стыда, но его отрицающие: циничное любопытство, наслаждение стыдом, страх скандала, выливающийся в смех. Но если женщина обладает достаточной силой ума, чтобы победить эти принужденные позы, и достаточным природным благородством, чтобы найти наличие мысли там, где оно есть, то такая женщина вправе говорить о грозной красоте.
И если бы пришлось признать, что и здесь индивидуум играет меньшую роль по сравнению с родом, что эта «грозная красота» явление довольно обыкновенное, и женщина, если бы отважилась, увидала бы ее не только на теле избранного мужчины, то это доказало бы лишь то, что желание и любовь шевелят и приводят в движение, помимо маленького мирка «индивидуальных» представлений, большие и жгучие мысли, таящиеся в глубине каждого человека.
* * *
Если я привел подробности этих мечтаний, то это не значит, что я преувеличиваю их ценность. С этого момента я поддавался их обману лишь отчасти. У меня есть некоторый вкус, и природный, и приобретенный, к теориям, к продолжительным рассуждениям, которые они вам нашептывают на ухо, особенно когда вы бываете одни. Но, с другой стороны, я менее, чем кто-либо, склонен поддаваться галлюцинациям. Я обладаю крайне развитой способностью отличать реальность от рассудочных построений. У многих людей, постоянно имеющих дело с отвлеченными мыслями, рано или поздно притупляются ощущения внешних чувств. Если они имели несчастье построить гипотезу относительно какой-нибудь вещи внешнего мира, то с этого момента эта вещь для них навсегда пропитана их гипотезой. Это уже не вещь, которую они ощущают, как бы настойчиво она ни давала знать о себе; это маленькая кухня идей, которую они поставили на ее место. Я мало подвержен этой болезни. Удовольствие, которое мне доставляет какая-нибудь теория, не лишает меня свободы суждения о ней. А главное, я способен отдать ей должное, если считаю, что на то есть веские основания, не заставляя моих ощущений говорить то же, что говорю я.
Таким образом, мысли, о которых я только что говорил, не искажали моего зрения. Когда впоследствии я любовался грудью Люсьены, ее нежной кожей и формой и чувствовал, как она трепещет под моей рукой, я, конечно, старался понять, каким образом скрытый разум мог влиять на эти формы тела, проявляться посредством них. Но я не поддавался самогипнозу. Я сознавал, в какой мере придаю им смысл, которого не в состоянии прочесть в них. Я отчетливо различал, где кончается зрительное восприятие вещи и где начинается вера.
Во всей этой внутренней работе меня, по правде сказать, интересует сейчас лишь то, что я подмечаю в ней одну защитную реакцию, извилины которой довольно любопытны. С некоторых пор Люсьена давала мне понять, что «единение тел», каким бы полным и совершенным оно ни было, оставляло ее безоружной перед угрозой нашей разлуки. Обаяние первого «таинства» культа плоти оказывалось, таким образом, поколебленным. Мне давали почувствовать границы власти физической любви. И та самая женщина, которая на своем теле научила меня обретенной ею мистике плоти, теперь сама же поселяла во мне на этот счет сомнения.
А между тем, я дорожил, даже более, чем сам думал, этим культом плоти, в атмосфере которого жил вот уже два месяца. Я ясно чувствовал, что обязан ему, помимо некоторого очищения сладострастия, еще и подлинной удовлетворенностью ума, радостной ясностью духа. Впервые после долгого промежутка времени я имел дело с крепко слаженной вселенной, полной, однако, тайн и теплоты. Если бы я лишился этого культа, я, быть может, никогда бы не обрел вновь той жизнерадостности, которую он во мне поддерживал. Таким образом, мой ум должен был посвятить себя хитрой работе его оправдания. Подобно тому, как люди, вера которых колеблется, ищут доказательств существования бога даже в произведениях ученых, отрицающих его, так и мой ум искал новых оправданий сексуального идолопоклонства с той именно стороны, откуда ему грозила наибольшая опасность.
В общем я согласился, что необходимо одухотворить нашу любовь или, если угодно, унести в мое будущее одиночество напутствия такой любви, в которой сознанию было бы отведено более значительное место. Отсюда мое усилие добраться до личности Люсьены сквозь ее жесты и повадки, взять от голоса, глаз и выражения лица насколько возможно больше души любимой женщины. Я понял, что в каюте парохода, среди океана, много в моих взглядах на любовь изменится. В печальном свете разлуки моральное существо Люсьены обретет новую ценность. Воспоминание о какой-нибудь ее мысли, выражении глаз принесет мне тогда гораздо больше помощи, чем самый горячий плотский порыв. Когда я вызову ее в памяти, чтобы мысленно прижать к своей груди, какую Люсьену я буду пытаться схватить, узнать? Обнаженную любовницу, разрумянившуюся от страсти? Или товарища, подругу, которая гуляла со мной по длинным улицам? Или просто Люсьену, существо, которое называется этим именем, единственное, незаменимое? Что тогда покажется более важным: воспоминание об обладании ею или уверенность, что в памяти точно удержался какой-нибудь знак, нечто вроде неподдающейся подделке подписи, отпечаток любимой на разделяющем нас пространстве (жестоком пространстве, субстанции того же порядка, как разлука и смерть)? Да в точности увидеть жест руки, приглаживающей волосы или поправляющей смявшееся платье. (При одной мысли об этом чувствуешь, что готов заплакать, зарыдать.)