Иннокентий III был, в известной степени, человеком импульсивным и внушаемым. На это указывает его поведение по отношению к Раймону VI и резкие перемены отношения к Арагонскому королю. Однако маловероятно, чтобы он действительно поддержал графа Тулузского, как утверждает продолжатель Гильома Тюдельского, и даже сам Петр Сернейский его слегка журит за это. Автор «Песни...», враждебно настроенный к крестовому походу, был хорошо информирован обо всех дебатах, предшествовавших окончательному решению Собора. В его интересах было вложить в уста папы, уже покойного ко времени написания «Песни...», слова осуждения в адрес Симона де Монфора. На самом же деле метания Иннокентия III, будь они природы эмоциональной или же дипломатической, являли собой не более чем видимость, маску. Папе необходимо было смягчить свою ответственность за деяния, которыми, и он прекрасно это знал, общественное право ущемлялось в интересах диктатуры Церкви. Устами Собора возведя принцип в закон, он не мог искренне осудить его практическое приложение.
Тем не менее, то, что повествует нам о дебатах на Соборе «Песнь...», в общих чертах, скорее всего, соответствует истине. Событие, о котором идет речь, было столь важно для всех заинтересованных сторон, столько народу из обеих партий там присутствовало, дело это получило такую широкую огласку в обоих лагерях, что автор не мог принципиально изменить диалог, подстраивая его к своим идеям. Когда он описывает, как взволнованный, усталый от дискуссий папа выходит отдохнуть в сад, где его окружают и преследуют настырные окситанские епископы, наперебой обвиняя его в поблажках графам, этот эпизод кажется не написанным для chanson de geste (баллады, представленной актерами), а списанным с натуры. Ясно, что поведение папы давало повод к двусмысленной оценке.
Симон де Монфор на Собор не явился, полагая свое присутствие более полезным в Лангедоке, и прислал своего брата Ги. Он знал, что в хороших адвокатах недостатка не будет: вся верхушка Лангедокского клира была за него. Поскольку собрание составляли прелаты, дело графа Тулузского можно было считать a priori проигранным: церковная солидарность не могла не сыграть на руку партии, которую поддерживали епископы.
Граф Тулузский, полагая себя слишком важной персоной, чтобы самому являться в суд, поручил защиту графу Фуа: Раймон-Роже, столь же искусный оратор, сколь храбрый солдат, зачастую проявлял себя даже более воинственным, чем его сюзерен. Все они – и граф Фуа, и графы Тулузские, и граф Беарнский – торжественно заверяли, что не потворствовали ереси и не относились к ней терпимо. «Я могу поклясться со всей искренностью, – говорил Раймон-Роже, – что никогда не любил еретиков, всегда избегал их общества и никогда мое сердце не было с ними. Поскольку святая Церковь всегда имела в моем лице послушного сына, я явился к твоему двору (т. е. ко двору папы), дабы судили по справедливости и меня, и могущественного графа, моего сеньора, и его сына, доброго, прекрасного юношу, который никому не сделал зла... Мой сеньор граф, коему принадлежат обширные владения, целиком отдал себя в твои руки и передал тебе Прованс, Тулузу и Монтобан, чьи обитатели затем попали к жесточайшему, заклятому врагу, Симону де Монфору, который их сажал на цепь, вешал и истреблял без всякой жалости...»[105].
Граф Фуа исказил факты по крайней мере в одном пункте: его сестра и жена стали совершенными в катарских обителях, вторая его сестра принадлежала к вальденсам, а Арьеж был известен как рассадник ереси. Это ему и припомнил Фульк, епископ Тулузы, чем, однако, нимало его не смутил. Фульк, чтобы вызвать возмущение присутствующих, говорил о «пилигримах, которых граф порубил столько, что их телами до сих пор покрыто поле Монжей, а Франция все еще оплакивает их, и ты (граф) обесчещен этим! А там, за дверьми, плач и стоны слепых, изгнанных, изуродованных, не способных передвигаться без поводырей, и земля не может более носить тех, кто убивал, мучил и калечил!». Фульк намекал на резню немецких крестоносцев близ Монжея, которую устроил граф Фуа.
Раймон-Роже страстно запротестовал, вводя препирательство в правдоподобное русло. «Никогда, – сказал он, – никто не трогал пилигримов, смиренно следующих к какому-нибудь святому месту. А что до тех воров и изменников без чести и веры, что нацепили кресты и напали на нас, то верно: если кто из них попался мне или моим людям, то порастеряли кто нос, кто глаз, кто ногу или руку»[106]. Ясно, что напасть таким образом на основу крестового похода – большая дерзость, но граф будто отказывался верить, что папа, «само прямодушие», просил об отпущении грехов «ворам и предателям». Его голос прозвучал очень искренне, поскольку обвинение Раймона-Роже в жестокости наделало немало шума на Соборе. Граф яростно бросился в контратаку и призвал к ответу епископа Тулузы, утверждая, что тот несет принципиальную ответственность за все зло, которое натворили в Лангедоке: «Что касается епископа, который выказал такую пылкость, то я утверждаю, что он предал и Бога, и нас... Едва его выбрали епископом Тулузы, землю охватил такой пожар, что его потушить никакой воды не хватит. Более пяти тысяч людей, и взрослых и детей, лишили жизни, убив и тела и души. Согласно той вере, что мы исповедуем, епископ, по его делам, словам и манерам, выглядит скорее Антихристом, чем римским легатом!».
Граф Фуа стремился представить крестовый поход как бандитское предприятие, где папа был вроде бы ни при чем, но почему-то перестал напоминать своим ученикам, чтобы они «шли осиянные, неся с собой прощение и свет, легкое наказание и искреннее смирение», прибавляя при этом, что в этой войне, где следовало бить еретиков, католики тоже несли урон. Был выслушан также другой представитель защиты, Лионский архидиакон Рено (впоследствии он будет отлучен за ересь), который заявил, что Церковь должна поддержать графа Раймона: «Граф Раймон сразу принял крест, защищая Церковь и выполняя все ее указания. И если Церковь, которая должна его поддержать, его обвиняет, то она не права и может потерять доверие...». Архиепископ Нарбоннский умолял папу не поддаваться влиянию врагов графа. Такое поведение человека, много лет беспощадно преследовавшего графа, изумляет, но его можно объяснить ненавистью к Монфору. Напрашивается, однако, вопрос, доверял ли папа по-прежнему старому легату, ставившему интересы архиепископства Нарбоннского выше интересов Церкви.
В этих дебатах, в ходе которых графа Тулузского и его вассалов должны были лишить всех прав за ересь (или по крайней мере за потворство ереси), о самой ереси не было и речи, все единодушно от нее открещивались, и граф Фуа назвал сестру (почтенную и уважаемую Эсклармонду) «дурной и грешной женщиной»; все были безупречными католиками, все полагались на папское правосудие. А положение папы было отчаянно двусмысленным. Вот почему он сделал вид, что против воли жалует Симону де Монфору должность, требуемую его сторонниками, и всего лишь прислушивается к голосу церковного большинства. Тем не менее, сомнительно, чтобы он мог произнести следующую тираду: «Пусть Симон владеет и правит землей! Бароны, поскольку я не в силах эту землю у него отобрать, то пусть бережет ее и не дает разбазаривать, ибо никогда по моей воле не станут никого созывать ему на помощь»[107]. Однако последователи Иннокентия III (который умрет через год) незамедлительно поднимут крестовые походы в помощь Симону, а потом его сыну. Похоже, что папа первый понял: ересь, далеко не побежденная, завоевала тайные или явные симпатии многих людей, которые до 1209 года осуждали ее. Для торжества дела Церкви рассчитывать можно было только на вооруженную силу, то есть на Симона де Монфора. По сравнению с опасностью, которую в глазах папы представляла ересь, несправедливость по отношению к графу Тулузскому вообще ничего не значила. Для этого теократа-теоретика справедливо было лишь то, что служило делу Церкви.