Он страдал, а Варвара, вздыхая облегченно, принялась было утешать его, но Тимоша неожиданно рассмеялся и сказал:
– Я говорю Кузьме: «Ну вот, Кузьма, представь себе, жизнь переменится, каждый сам будет по себе – и ты и я, и мы и вы, будет рай на земле…» А он прищурился, лукавец, и спрашивает: «А кто же, батюшка, пахать да служить будет? С кого спрашивать?» Я говорю: «Что значит спрашивать? Вон твой отец с Пугачом ходил, жег и казнил…» – «Да рази это рай – жечь, казнить? – говорит. – Рай, когда ангелы поють, батюшка…» Я ничего не понял, но водки ему поднес, и философ этот лукавый удалился с малиновым носом.
Он улыбался. Только губы вздрагивали слегка. Больше всего Варвара боялась, что опочининские страсти и чувство долга толкнут его на сумасбродство, она заглянула ему в глаза – в них царило умиротворение.
– А Пряхин? – спросила Варвара.
– Пряхин? – сказал он небрежно. – Выпил водки, спел про князя Багратиона, сказал: «Господа, не пора ли пожалеть Россию, она от крови и так еще не обсохла». Вытер усы и уехал.
– А ты? – спросила Варвара.
– Я? – удивился Тимоша. – Я их всех люблю, обожаю, как братьев. Я?… Пил с ними… Что я? Поддакивал… Поддакиваю, поддакиваю весь в дрожи, а Акличеев мне кивает из угла, кивает и говорит: «Я понимаю, Игнатьев Тимоша, я тебя понимаю, понимаю, дружок…» И при этом так кивает, так кивает, будто говорит: «Прощай, прощай, не поминай лихом!» Я хотел переломить себя, но Зернов сказал: «Ты, конечно, по-своему прав. Я люблю тебя, Игнатьев, видит бог, через несколько лет ты все поймешь, когда мы встретимся у тебя в Липеньках и потопаем чокаться к Арише. Вот будет парад!..»
Вот вам и парад, весь этот ужас, который произошел теперь, когда все ручейки слились, секреты распахнулись и нет возврата.
А тогда после его слов я глядела в окно и видела за ним пространства, о которых все радели и пеклись, томясь и рискуя, но Варвара тогда подумала не об этом, а о себе и о Лизе и о двух пистолетах, напряженно затаившихся в ореховом ящике. Пространства были там, а она здесь, и она подумала: «Меня пожалейте, меня!» Однако Тимошины слова и его решимость все-таки несколько успокоили ее, и она посмела вздохнуть облегченно.
Да, и вот тогда, вздохнув с облегчением, Варвара проводила Тимошу, помахала ему с антресолей, видела, как за деревьями скрылась его ладная спина, потом долго следила, как он мелькал меж стволов, растаивал в ранних сумерках, в клочьях розового тумана, и вдруг подумала, что, вздумай вновь генерал возникнуть из ничего, из горьких воспоминаний, из этого самого тумана и направиться к ее дому с искаженным от боли лицом, она на сей раз не грянется бездыханной перед таинственными знаками природы, а будет ждать с терпеливой надеждой…
И тут он и впрямь вышел из-за дерев, прихрамывая на своей деревяшке. На нем был белый долгополый сюртук, без погон, седая непокрытая голова склонена не по-генеральски, на круглом лице ни боли, ни ожесточения…
– Дуня!… – успела я крикнуть.
…И вот так всякий раз, а после невразумительный разговор с девкой, напуганной не меньше меня, и из этого разговора я так и не могу уяснить: больна я или это какой-то знак?
– Ты-то чего трясешься? Небось он не к тебе шел, а ко мне…
– А чего им ходить-то? – хнычет она. – Лежали бы себе…
Она подает мне нюхательную соль и смотрит на меня так, будто я успела уже пообщаться с призраком и связана с ним тайным сговором, и ей уже не под силу разгадка наших шашней, но это все притворство.
– Дура ты все-таки, – говорю я, – ступай, ступай вон.
…Шутка ли вспоминать все это теперь, когда тебе под пятьдесят и из зеркала глядит на тебя чудовищная старушечья маска, еще живая, еще пытающаяся выглядеть пристойно, с большими пустыми глазами, в которых и осталась, может быть, лишь крохотная толика свечения, чтобы подбодрить Лизу. Я не виновата перед нею. Все произошло по воле божьей. Когда в минувшем декабре докатились вести о петербургском ужасе, я в первое мгновение подумала, что нас ждет самое худшее, но это предположение тотчас и погасло, потому что все это не могло иметь к нам никакого отношения, ведь правда, Тимоша? Эти слишком давние съезды и споры и всякие кровожадные перспективы, ведь это все было отвергнуто, не так ли? Уж что они там все воображали, твои бывшие компаньоны, это было для нас тайной, пока ты возился с винокуренными делами и с участием глядел на своих холопов, а у нас с Лизой все как-то счастливо устраивалось… Кто теперь спросит за юношеские фантазии, за кратковременный порыв, если ты в калужском уединении, а это они с пистолетами, позабыв о тебе, собираются на такой безнадежный праздник?… Они сами выбирали, что им было по сердцу, а ты этого не хотел… Глупости все это, трагические глупости, горячность и самонадеянность…
И действительно, миновали декабрь, и март, и апрель, и тут, как обычно, с небес свалился полковник Пряхин…
А еще четыре года назад никто и не мог предполагать, что все так вот опрокинется и повиснет в гнетущей неопределенности.
Мы сидели за вечерним чаем. Как раз недавно зазвенела натянувшаяся ниточка меж Тимошей и Лизой, зазвенела подобно тетиве, толкнувшей стрелу. Редкие июльские комары почти не досаждали, и я не ощущала себя старухой. На плечах моих лежала розовая шаль. Лиза сидела напротив, почти совсем взрослая, моя взрослая дочь, случайное мое дитя, заменившее мне всех остальных неосуществленных своих сестер и братьев.
Я запомнила этот вечер потому, видимо, что тогда впервые по-настоящему с пристрастием разглядела свою-семнадцатилетнюю барышню. И в ней не оказалось ничего от меня, представьте, и это меня тогда поразило. Зато отцовского, свечинского было в ней с избытком: небольшие зоркие глаза, выпуклый лоб, редкая обворожительная улыбка и трогательная небрежность в жестах и неоскорбительная надменность в позе… Некрасивое, некрасивое мое дитя, острое на слово… И рядом я вообразила Тимошу…
«Ты что, в самом деле чувствуешь, что ты… тебе кажется, что ты ее… ну, в общем, ты хочешь сказать… Ты даже уверен?…» – говорила я ему, заикаясь. «В самом деле, – ответил он очень просто. – Я эту барышню, как вы ее изволите величать, люблю, и она меня, кажется, тоже. Вас это огорчает?…»
И стрела полетела…
И вот мы пили чай и молчали, и я понимала, что теперь моя дочь думает о своем возлюбленном! Впрочем, я давно это предугадала и втихомолку молилась о том, чтобы только поскорее перегорели в Тимоше излишние опочининские страсти, непригодные в домашнем обиходе.
Мы пили чай на открытой веранде губинского дома. Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. Дуня принесла горячее молоко, и половицы скрипнули под босыми ногами. Не верилось в этом покое, что белый дом с распахнутыми окнами, укрытый вечерними тенями, еще не так давно, каких-нибудь десять лет тому назад, трещал и разрушался в диком огне и я, еще не старая, с короной на голове, в каждой руке по пистолету, ринулась с крыльца на примолкшую толпу. Ай да Варвара! Какова была!
И не с той ли поры пришлось заново выращивать в себе снисходительность, милосердие, великодушие? Но и по нынешний день они все же не те, что были когда-то. Какие-то бледные, чахлые, замешенные на подозрении и тревоге… И дом не тот, приземистей и теснее, без запахов детства, без прошлого, годный для Лизы, но для меня чужой. Он променял свой екатерининский размах и мирное самодовольство на печальные воспоминания и неуверенность в завтрашнем дне. И книги уже не те в новых шкафах, полированных и добротных с виду. То были Вольтер и Монтескье, откровения Цезарей, и кровавые прогулки Аннибалов, и державинские высокопарности, от которых захватывало дух: книги, подобранные одна к другой, в коих соперничали величие и строптивость, гордая непреклонность и жажда перемен. А нынче все больше Вертеровы слезы да изыскания господина Карамзина о наших древних жестоких сварах, знакомство с которыми губительно не только для юношеских сердец; Да множество всяческих наставлений, как уберечь хозяйство от гибели и за счет чего утяжелить скудеющие кошельки…